Тимофеева Варвара Васильевна

[1850, Тверская губ. — 1931]

(по мужу Майкова)

Псевд. О. Починковская, Анна Стацевич, О. Боловино-Починковская, В. Т–ва (О. Починковская).

Писательница, мемуаристка, переводчица. Училась в «благотворительном учебном заведении для девиц» в Москве, затем переехала с семьей в Вильно. В начале 1872 г. Тимофеева приезжает с матерью в Петербург и вскоре начинает работать корректором в типографии А. И. Траншеля, где печатался еженедельник «Гражданин», выходивший в 1873 г. и в начале 1874 г. под редакцией Достоевского. В 1876 г. Тимофеева переходит в типографию М. М. Стасюлевича. У Тимофеевой завязывается знакомство с рядом сотрудников «Отечественных записок» и «Искры» (она ведет в «Искре» бытовую хронику): Н. К. Михайловским, Г. 3. Елисеевым, Н. А. Демертом, Гл. И. Успенским (об этом Тимофеева подробно рассказала в воспоминаниях «Глеб Иванович и Александра Васильевна Успенские // Минувшие годы. 1908. № 1–2). В 1878 г. появляется первая повесть Тимофеевой «Идеалистка» (Слово. 1878. № 4–5), в 1882 г. в приложении к еженедельнику «Неделя» печатается роман Тимофеевой «За себя и за других» (№ 10–12), в 1900 г. в том же приложении «Книжки недели» появляются ее «Очерки прошлого» (с № 4 по 12), заслужившие похвалу Л. Н. Толстого: «Это одно из тех истинно художественных произведений, которые открывают в том, что давно видишь, новые невиданные и прекрасные вещи». В 1902 г. в журнале «Новое дело» печаталось продолжение этих очерков под названием «В шестидесятых годах», в 1916 г. в «Историческом вестнике» (№ 8–12) появился роман Тимофеевой «У чужих алтарей». В начале века Тимофеева жила в Калужской губернии и была замужем за писателем М. Г. Майковым, однако брак это был для Тимофеевой малоудачным, а с 1911 по 1918 гг. — в селе Михайловском (см. рукопись Тимофеевой «Шесть лет в селе Михайловском» в ИРЛИ).

В 1904 г. в «Историческом вестнике» (№ 2) появляются замечательные по своей правдивости и достоверности воспоминания Тимофеевой «Год работы с знаменитым писателем (Посвящается памяти Достоевского)», о которых В.Г. Короленко писал в 1913 г., что «это было интересно и талантливо». Тимофеева вспоминает: «На мою долю когда-то выпало редкое счастье — в течение целого года не только часто видеть и слышать Федора Михайловича Достоевского, но и работать с ним вместе за одним и тем же столом, при свете одной и той же типографской лампы <...>.

"Двадцатого декабря (1872 года) я узнал, что уже все решено и что я редактор «Гражданина»” — так начинает Федор Михайлович свое "Вступление" ("Дневник писателя". 1873 г.).

И в тот же самый день, вечером, я увидала его впервые в типографии Траншеля, где я читала тогда корректуру этого журнала <...>.

Один раз я решилась поднять на него глаза, но, встретив неподвижный, тяжелый, точно неприязненный взгляд, невольна потупилась и уже старалась на него не смотреть. Я угадывала, что это Достоевский, но все портреты его, какие я видела, и мое собственное воображение рисовали мне совсем другой образ, нисколько не похожий на этот, действительный, который был теперь предо мною.

Это был очень бледный — землистой, болезненной бледностью — немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным изнуренным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице с впалыми щеками и широким и возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли неудержимо просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был весь точно замкнут на ключ — никаких движений, ни одного жеста, — только тонкие, бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напомнило мне солдат — из "разжалованных", — каких мне не раз случалось видать в моем детстве, — вообще напомнило тюрьму и больницу и разные "ужасы" из времен "крепостного права". И уже одно это напоминание до глубины души взволновало мне душу <...>.

Снова увидеть Федора Михайловича мне привелось уже после праздников. Войдя утром в контору, я застала его сидящим в углу, подле дверей, у стола, за которым обыкновенно работал корректор типографии, и бывший тут же Траншель <...> представил меня Федору Михайловичу:

— Позвольте вас познакомить: это ваш корректор, В. В. Тимофеева. Редактор "Гражданина" — Федор Михайлович Достоевский.

Федор Михайлович встал и, слегка поклонившись, молча подал мне руку. Рука у него была холодная, сухая и как бы безжизненная. Да и все в нем в тот день мне казалось безжизненным: вялые, точно через силу движения, беззвучный голос, потухшие глаза, устремленные на меня двумя неподвижными точками.

Он просидел тогда около часа за чтением корректуры и во все это время не проронил ни звука. Даже перо его бесшумно двигалось по бумаге. Быть может, благодаря этой мертвенной тишине я вдруг почувствовала какую-то неестественно гнетущую меня робость. Я тоже работала, но присутствие его бессознательно смущало меня. Все время, пока он сидел, мне чувствовалось что-то строгое, властное, высшее, какой-то контроль или суд над всем моим существом. И я буквально не смела пошевельнуться, боялась оглянуться в его сторону и вздохнула свободно, только когда он ушел, сдав мне с рук на руки прочитанную им корректуру.

С тех пор я часто стала видеть Достоевского в типографии, но свидания наши в первое время ограничивались только взаимными приветствиями при входе и выходе или краткими замечаниями его мне по поводу той или другой корректурной поправки. Я ссылалась тогда на грамматику, а он раздражительно восклицал:

— У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная граматика... Мне нет никакого дела до чужих правил! Я ставлю запятую перед что, где она мне нужна: а где я чувствую, что не надо перед что ставить запятую, там я не хочу, чтобы мне ее ставили!

— Значит, вашу орфографию можно только угадывать, ее знать нельзя, — возражала я, стараясь лучше понять, чего от меня требуют.

— Да! Угадывать. Непременно. Корректор и должен уметь угадывать! — тоном, не допускавшим никаких возражений, сердито сдвигая брови, решал он.

Я умолкала и старалась, насколько умела, угадывать, но внутренне испытывала что-то вроде разочарования. Ни повелительный тон, к которому я совершенно тогда была непривычна, ни брюзгливо-недовольные замечания и раздражительные тревоги по поводу какой-нибудь неправильно поставленной запятой никак не мирились с моим представлением об этом писателе-человеке, писателе-страдальце, писателе-сердцеведе. <...>.

Как-то раз — в конце уже марта — мы работали поздно вдвоем с Федором Михайловичем. Он сидел, как всегда, в углу за столом, а я — рядом с ним, за бюро. Я сверяла его поправки и, прочитывая отдельные полосы, передавала ему на просмотр на подпись <...>.

И вдруг, сама не знаю почему, меня неудержимо потянуло на него оглянуться. Но, повернув слегка голову, я невольно смутилась. Федор Михайлович пристально, в упор смотрел на меня с таким выражением, как будто давно наблюдал за мною и ждал, чтобы я оглянулась...

И когда — далеко уже за полночь — я подошла к нему, чтобы проститься, он тоже встал и, крепко сжав мою руку, с минуту точно искал у меня на лице впечатлений моих от прочитанного, точно спрашивал меня: что же я думаю? поняла ли я что-нибудь?

Но я стояла перед ним как немая: так поразило меня в эти минуты его собственное лицо! Да, вот оно, это настоящее лицо Достоевского, каким я его представляла себе, читая его романы!

Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием тонких губ, — оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти... Это было не доброе и не злое лицо. Оно как-то в одно время и привлекало к себе и отталкивало, запугивало и пленяло... И я бессознательно, не отрываясь, смотрела на это лицо, как будто передо мной внезапно открылась "живая картина" с загадочным содержанием, когда жадно торопишься уловить ее смысл, зная, что еще один миг, и вся эта редкая красота исчезнет, как вспыхнувшая зарница. Такого лица я больше никогда не видала у Достоевского. Но в эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека, историческое лицо.

Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому не надо слов, чтобы видеть и знать. Он все угадывал и все понимал каким-то особым чутьем. И эти догадки мои о нем много раз оправдывались впоследствии.

— Измучились вы сегодня! — с нежной, точно родственной лаской заговорил он, провожая меня до дверей и помогая мне надеть верхнее платье. — Поезжайте скорее домой, выспитесь хорошенько, Христос с вами! Да возьмите непременно извозчика, не идите пешком. Еще обидит вас какой-нибудь пьяный нахал.

Он сам запер за мной двери на ключ, так как все кругом уже спали, и я вышла на улицу в каком-то экстазе. Извозчиков близко не было, да и хотелось пройтись после десятичасового сидения, согнувшись над корректурами. Я шла, всю дорогу вспоминая его лицо и тот новый, внезапно раскрывшийся предо мною его внутренний облик... "Какой он умный! Какой он добрый! Какой необыкновенный он человек! — восторженно думала я. — И как они совсем не понимают его!"

Я не чувствовала ни малейшего утомления и, придя домой в три часа, села записывать только что пережитые впечатления. Точно в них заключалось какое-то удивительное сокровище, которое надо было сберечь на всю жизнь. Но мне казалось тогда, что,эти впечатления со временем вырастут во что-то большое и важное, что будет нужно и мне и другим <...>.

Со всеми, кто бы ни приходил при мне к Федору Михайловичу, он всегда знакомил меня, прибавляя с улыбкой: "Наш корректор", но разговаривать со мною он начал только после той памятной ночи, когда мы впервые поздно работали с ним вдвоем и мне впервые раскрылась духовная личность писателя <...>.

Мы остались вдвоем в ожидании корректуры, Федор Михайлович встал и, пододвинув свой стул к бюро, за которым я работала, обратился ко мне с вопросом:

— Ну скажите мне, что вы здесь делаете? Зачем вы, зачем вы живете?

В первую минуту я растерялась от неожиданности, но, кое-как овладев собой, я отвечала, что приехала в Петербург учиться.

— Чему же вы здесь хотите учиться? И где?...

— Хочу высшего образования... А учусь с помощью книг. Я хожу в Публичную библиотеку.

— Но зачем вам это высшее образование? Думали вы об этом?

И в голосе и в лице у него было при этом что-то язвительное: он не только как будто допрашивал, но и судил, обличал...

Я молчала. Сказать ему, что высшее образование дает высшее счастье — он скажет: "А думали вы, что такое счастье?". Я думала, но не сумела бы ответить <...>. Но в конце концов я все-таки ответила и даже сказала самую сокровенную мою мысль.

— Я хочу писать... заниматься литературой, — робко пролепетала я. И — к удивлению — Федор Михайлович не засмеялся.

— Вы хотите писать? Во-от что! — протянул он. — О чем же вы хотите писать? То есть что именно: роман, повесть или статью какую-нибудь?

— Я люблю психологическое... внутреннюю жизнь, — бормотала я, боясь взглянуть на него и чувствуя себя совершенною идиоткой.

— А вы думаете, это легко: изображать внутреннюю жизнь?

— Нет, я не думаю, что это легко. Я потому и учусь... и готовлюсь.

— Писательниц во всем мире только одна, достойная этого имени! — значительно продолжал он. — Это Жорж Занд! Можете ли вы сделаться чем-нибудь вроде Жорж Занд?

Я застыла в отчаянии. Он отнимал у меня всякую надежду на будущность... И, не помню себя, точно во сне, я бессмысленно повторяла ему:

— Я хочу писать!.. Я чувствую потребность... Я только этим живу!

— Вы только этим живете? — серьезно переспросил он. — Ну, если так, что ж, и пишите. И запомните мой завет: никогда не выдумывайте ни фабулы, ни интриг. Берите то, что дает сама жизнь. Жизнь куда богаче всех наших выдумок! Никакое воображение не придумает вам того, что дает иногда самая обыкновенная, заурядная жизнь! Уважайте жизнь! <...>.

Он [Достоевский] поверил моим словам, потому что слушал все время не прерывая и в свою очередь поразил меня нежданным признанием:

— А знаете, какой я вам сейчас скажу комплимент? Уж наверное вы такого ни от кого не слыхали. — И, помолчав, он прибавил: — Вы мне чрезвычайно напоминаете мою первую жену. Я ведь женат вторично, и от второй жены у меня уже двое детей. А впервые я женился еще в Сибири. И первая жена — вы и лицом и фигурой удивительно на нее похожи, — она, бедная, умерла от чахотки.

(Об этом сходстве он уже говорил при мне как-то Страхову: "Не правда ли, она ужасно похожа на Марью Дмитриевну?" Я не поняла тогда, кто это Марья Дмитриевна, но и Страхов тогда подтвердил: "Да, пожалуй... несколько напоминает").

— Комплимент вам тут, конечно, не потому, что это была жена моя, — продолжал Федор Михайлович, — что же это за комплимент! — а потому, что была это женщина души самой возвышенной и восторженной. Сгорала, можно сказать, в огне этой восторженности, в стремлении к идеалу. Идеалистка была в полном смысле слова — да! — и чиста, и наивна притом была совсем как ребенок. Хотя, когда я женился на ней, у нее был уже сын. Я женился уже на вдове. Ну, что же, довольны вы моим комплиментом? — закончил он тоном шутки.

— Очень довольна, Федор Михайлович, только боюсь...

— Чего вы боитесь?

— Что вы во мне ошибаетесь, и я недостойна такого сравнения. Я не всегда такая.

— А вы будьте всегда, — внушительно, строго сказал он. — Стремитесь всегда к самому высшему идеалу! Разжигайте это стремление в себе, как костер! Чтобы всегда пылал душевный огонь, никогда чтобы не погасал! Никогда!

— Ну, а вы мне все-таки не сказали, какой же у вас идеал? — снова начал он, помолчав. — Идея-то ваша какая?

— Идеал один... для того, кто знает Евангелие...

— А вы его знаете? — недоверчиво спросил он.

— В детстве я была очень религиозна и постоянно читала его.

— Но с тех пор, конечно, вы выросли, поумнели и, получив образование от высших наук и искусств...

На углах его губ появилась знакомая мне "кривая" улыбка. Но в этот раз она меня смутила.

— Потом, — продолжала я тем же тоном, — под влиянием науки религиозность эта стала принимать другие формы, но я всегда и думала и думаю, что лучше и выше Евангелия ничего у нас нет!

— Но как же вы понимаете Евангелие? Его ведь разно толкуют. Как по-вашему: в чем вся главная суть?

Вопрос, который он задал мне, впервые пришел мне на ум. Но сейчас же точно какие-то отдаленные голоса из глубины моей памяти подсказали ответ:

— Осуществление учения Христа на земле, в нашей жизни, в совести нашей...

— И только? — тоном разочарования протянул он.

Мне самой показалось этого мало.

— Нет, и еще... Не все кончается здесь, на земле. Вся эта жизнь земная — только ступень... в иные существования...

— К мирам иным! — восторженно сказал он, вскинув руку вверх к раскрытому настежь окну, в которое виднелось тогда такое прекрасное, светлое и прозрачное июньское небо.

— И какая эта дивная, хотя и трагическая, задача — говорить это людям! — с жаром продолжал он, прикрывая на минуту глаза рукою. — Дивная и трагическая, потому что мучений тут очень много... Много мучений, но зато — сколько величия! Ни с чем не сравнимого... То есть решительно ни с чем! Ни с одним благополучием в мире сравнить нельзя!

— И как трудно осуществить эту задачу! — робко вставила я, думая о своем.

Он взглянул на меня с блеском в глазах.

— Вы говорите, что хотите писать. Вот вы и пишите об этом.

И, как бы в благословение на этот путь, Федор Михайлович подарил мне тогда три чистых листка оставшейся у него почтовой бумаги в осьмушку, на которой всегда писал он свои статьи.

— Вот вам от меня — с ударением сказал он, передавая их мне.

Они живы у меня до сих пор — эти три листка, пожелтевшие, гладкие и простые.

Мы простились в тот вечер, как еще никогда не прощались: точно мы были с ним равные друг другу, взаимно преданные друзья <...>.

А в конце недели, как всегда, в воскресенье, часу в девятом, Федор Михайлович, уже бодрый и крепкий, слегка только покашливая, опять поднимался ко мне на "чердак", как он прозвал этот мезонин Траншеля.

— Скучно мне дома одному, — признавался он мне, — с утра до ночи все один да один. Тянет сюда. Как день не побываю, будто чего-то недостает.

То же чувствовала и я. Наша работа и наше одиночество невольно сближали нас.

В этот вечер он был особенно оживлен. Каким-то вдохновением веяло от него. И только что вошел — начал "перестраивать" комнату.

— Нам сегодня придется с вами долго работать, — оживленно говорил он, —поэтому давайте устроим все поудобнее. И прежде всего переставим стол этот так — поперек стены, а не вдоль. Так будет нам обоим лучше, просторнее. Сядем друг против друга. Лампу поставим сюда, посредине. Ну-с, хорошо. Теперь надо подумать о чае. Кого-нибудь надо послать в трактир. — Он вынул деньги. Я сходила вниз к Траншелю, оттуда послали в трактир, и нам принесли пару стаканов, огромный трактирный чайник кипятку, чаю и сахару. И мы с Федором Михайловичем пили чай "по-братски" и "как товарищи".

Мы проработали с ним вдвоем всю ночь — вплоть до рассвета. И эта ночь запечатлелась в моей памяти на всю жизнь. Этот "чердак", общий умственный труд, полное уединение с глазу на глаз с таким писателем, как Достоевский, — во всем этом была для меня какая-то особенная духовная красота, какое-то ни с чем не сравнимое упоение.

Шторы были спущены. Жестяная лампа с картонным колпаком освещала только нашу работу и наши бледные, усталые и в то же время разгоряченные лица. Все остальное было в тени, как на картинах Рембрандта. И весь мир — где-то на другом полушарии... Мы сидели друг против друга за маленьким столом, где было так тесно и неудобно работать, но где мы с увлечением и работали и говорили. Собственно, говорил он один, а я только с жадностью слушала и внимательно запоминала каждое его слово. Он курил, — он всегда очень много курил, — и мне видится до сих пор его бледная и худая рука, с узловатыми пальцами, с вдавленной чертой вокруг кисти, — быть может, следами каторжных кандалов, видится, как рука эта тушит докуренную толстую папиросу, — и жестяная коробка из-под сардинок, доверху наполненная окурками его "пушек". Мне видится, как лампа начинает постепенно меркнуть, и бледный утренний свет заливает всю комнату, и как Федор Михайлович, положив ногу на ногу, охватив колено руками, — точь-в-точь на портрете Перова, — пытливо глядит мне прямо в лицо и говорит своим напряженно-глухим грудным голосом:

— Вот мы с вами сидим тут, на этом чердаке, — работаем до белого дня, а сколько людей веселятся, беспечно жуируют вокруг нас! И в голову им даже никогда не придет, что вот вы — молодая, а не променяете вашей жизни на их... Ведь не променяете ни за что вы этой трудной вашей жизни на их — легкую и веселую?

— Не променяю!..

Ну, вот видите! Значит, правда! Значит, есть нечто высокое, благородное и святое в этой жизни труда? — все так же напряженно, с тихим жаром говорил он, точно доказывая кому-то истину своих мыслей.

— Есть! — откликнулась я с волнением. Меня волновал его голос и волновали слова. Сколько раз я думала то же самое! Но теперь я думала не о себе, а о нем — о красоте душевной этого человека... Знаменитый писатель, больной — и по доброй воле делил теперь со мной эту тяжелую жизнь, чтоб облегчить хоть на миг для меня ее гнетущую тяжесть... Он внушал мне в эти минуты благоговение и любовь без границ. И это было такое могучее, радостное чувство подъема и веры в себя и в людей и благословения — этой трудной, тяжелой, но истинно человеческой жизни!..

— И вот представьте теперь себе, — с возрастающим воодушевлением продолжал между тем Федор Михайлович, — представьте, что с вами случилось что-нибудь в таком роде... Я недавно узнал такой случай. Нынче весною — вот как теперь, на рассвете — возвращались с ужина после акта трое юношей-правоведы. Но не были пьяны — отнюдь! — все были трезвы и даже вели между собой возвышенный разговор и читали стихи... Ну там, декламации из Шиллера, гимн Радости и Свободе... Самые чистые и возвышенные слова говорили, как подобает юности с идеалом в душе. И вот на Невском, где-то тут, подле нас, подле церкви Знамения, попалась им навстречу женщина, — из тех, которые ночью гуляют, потому что это их промысел, они только этим и существуют... И вот эти юноши — в возвышенном настроении и с идеалом в душе (любимое выражение Федора Михайловича, которому он придавал различные значения посредством оттенков голоса), — почувствовав необычайное омерзение к этой женщине, истасканной, набелененной и нарумяненной, торговавшей собою... такое вдруг почувствовали к ней омерзение и такую свою необыкновенно высокую чистоту, что плюнули ей — все трое — в лицо. И были за это все трое привлечены в участок, к мировому. Я их там видел и слышал — еще розовые и почти без усов. И вот там они, в камере мирового судьи, не желая платить штраф за бесчинство и личное оскорбление, красноречиво, по всем правилам высших наук защищали свое "законное право" поступить именно так, как они поступили, в порыве благородного негодования "на эту истасканную продажную тварь"...

Он замолчал, как будто припоминая, что было дальше, потом слегка наклонился ко мне и сказал, выразительно растягивая слова, чтобы дать мне почувствовать всю их силу:

— Каковы же должны быть у этих людей понятия о "возвышенных идеалах", если могли они совершить такую пошлость и низость!.. И потом еще защищать свое законное право на основании высших наук!.. Ну, а если б ошиблись они! Если б не эту женщину они встретили, а если б это вы им попались навстречу и ваше утомленное работой и бессонной ночью лицо показалось бы им развратно-изношенным, — и они вам плюнули бы в лицо!..

Я невольно вздрогнула при этих словах и на минуту закрыла лицо рукою.

— Вы только представьте это себе! — возбужденно продолжал он, как бы электризуясь моим волнением. — Вы, гордая, чистая девушка, труженица, усталая и измученная, после целых суток труда, — вы идете одна — и вдруг вам плюнут в лицо, потому что оно показалось недостаточно чисто или свежо!..

— А знаете, — закончил он вдруг с своей судорожно-измученной и как будто жестокой улыбкой, — знаете, я бы даже хотел, чтобы это с вами случилось. Какую бы я вам тогда в защиту речь написал! Как бы я их испотрошил тогда, этих возвышенно-благородных идеалистов, плюющих на женщину, декламируя Шиллера после ужина у Дюссо! <...>.

Лично для меня посещения Федора Михайловича были единственным светлым лучом в этом "темном царстве". С радостным трепетом заслышишь, бывало, его шаги в наборной... Потом нетерпеливо ждешь его появления... И когда увидишь в дверях слегка сутулую фигуру в пальто и калошах и бледное, измученное, всегда полное мысли, писательское лицо, с тревогой, бывало, следишь за ним, пока он раздевается тут же в углу, и по тому, как он снимает пальто и калоши, как он кашляет и вздыхает, как он взглянет впервые, — стараешься угадать, какой он пришел: добрый или сердитый? Если сердитый и раздражительный, знаешь, что лучше молчать и "не трогать его", то есть делать вид, что не замечаешь его присутствия. А если добрый — можно и улыбнуться и пошутить. Тогда он сам начнет разговаривать и подшучивать над тем, как я сижу, как читаю...

— Точно сзади вас гувернер строгий — престрогий с розгой стоит...

Тогда, как искры, полетят от него разнообразные интонации, слова, замечания, то сравнения, то стихи, то воспоминания...

И часа два или три промелькнут как минуты. Забудешь и духоту и усталость... И вдруг придет в голову: "А ведь никто и не знает, с кем я тут сижу, разговариваю... с Достоевским!...».