Милюков А. П. Федор Михайлович Достоевский
I
Кончина Ф. М. Достоевского вызвала явления, каких не бывало до сих пор в нашем обществе. Еще при слухах о внезапной болезни его, люди совсем незнакомые с участием осведомлялись о его здоровье, а когда сделалось известным, что его не стало, в скромное помещение умершего с утра до поздней ночи сходились толпы поклониться его праху. Тут были государственные сановники, литераторы, артисты, учащаяся молодежь и женщины из разных слоев столичного общества. Весть о том, что Государь пожаловал пенсию вдове и обеспечил воспитание детей покойного, вызвала общую признательность.
На вынос тела Достоевского стеклись тысячи народа: его провожали с венками представители разных ученых и учебных заведений, депутации от городских обществ обеих столиц. Еще больше выразилось сочувствие к покойному на другой день, при самом погребении, в храме и на могиле, в Александро-Невской лавре. Его хоронили не родные, не друзья — его хоронило русское общество. И эти овации не были придуманы каким-нибудь кружком, а сложились под влиянием одного общего чувства утраты, с одной общей мыслью почтить любимого писателя и гражданина. Ф. М. Достоевский создал себе в нашей литературе исключительное положение: он не стоял в рядах какой-нибудь партии или школы; это был представитель всего русского общества, всецело проникнутый его интересами, одушевленный верою в молодые русские силы, полный сочувствия ко всему неправо униженному и оскорбленному и никогда не терявший надежды на будущую великую роль горячо любимого им народа. Вот почему Достоевский, более чем кто другой из наших талантливых писателей, был деятель общественный, и почему утрата его отозвалась во всей России.
В большинстве нашей публике понятия о Достоевском очень поверхностны: знают, что он воспитывался в Инженерном училище, недолго был на службе, выступил на литературное поприще романом «Бедные люди»; по делу Петрашевского был сослан в Сибирь, а по возвращении оттуда целым рядом замечательных сочинений стал в первом ряду лучших современных писателей.
Более чем тридцатилетнее знакомство с покойным, прерванное только годами его ссылки, дает мне возможность сообщить о нем некоторые подробности, не лишние для будущей полной биографии его.
Познакомился я с Ф. М. Достоевским зимою 1848 года. Это было тяжелое время для тогдашней образованной молодежи. С первых дней парижской февральской революции самые неожиданные события сменялись в Европе одни другими. Небывалые реформы Пия IX отозвались восстаниями в Милане, Венеции, Неаполе; взрыв свободных идей в Германии вызвал революции в Берлине и Вене. Казалось, готовится какое-то общее перерождение всего европейского мира. Гнилые основы старой реакции падали, и новая жизнь зачиналась во всей Европе. Но в то же время в России господствовал тяжелый застой; наука и печать всё более и более стеснялись, и придавленная общественная жизнь ничем не проявляла своей деятельности. Из-за границы проникала контрабандным путем масса либеральных сочинений, как ученых, так и чисто литературных; во французских и немецких газетах, несмотря на их кастрированье, беспрестанно проходили возбудительные статьи; а между тем у нас, больше чем когда-нибудь, стеснялась научная и литературная деятельность, и цензура заразилась самой острой книгобоязнью. Понятно, как всё это действовало раздражительно на молодых людей, которые, с одной стороны, из проникающих из-за границы книг знакомились не только с либеральными идеями, но и с самыми крайними программами социализма, а с другой — видели у нас преследование всякой мало-мальски свободной мысли; читали жгучие речи, произносимые во французской палате, на франкфуртском съезде, и в то же время понимали, что легко можно пострадать за какое-нибудь недозволенное сочинение, даже за неосторожное слово. Чуть не каждая заграничная почта приносила известие о новых правах, даруемых, волей или неволей, народам, а между тем в русском обществе ходили только слухи о новых ограничениях и стеснениях. Кто помнит то время, тот знает, как всё это отзывалось на умах интеллигентной молодежи.
И вот в Петербурге начали мало-помалу образовываться небольшие кружки близких по образу мыслей молодых людей, недавно покинувших высшие учебные заведения, сначала с единственной целью сойтись в приятельском доме, поделиться новостями и слухами, обменяться идеями, поговорить свободно, не опасаясь постороннего нескромного уха и языка. В таких приятельских кружках завязывались новые знакомства, закреплялись дружеские связи. Чаще всего бывал я на еженедельных вечерах у тогдашнего моего сослуживца, Иринарха Ивановича Введенского, известного переводчика Диккенса. Обычными посетителями там были В. В. Дерикер — литератор и впоследствии доктор-гомеопат, Н. Г. Чернышевский и Г. Е. Благосветлов, тогда еще студенты, и преподаватель русской словесности в одной из столичных гимназий, а потом помощник инспектора классов в Смольном монастыре, А. М. Печкин. На вечерах говорили большею частию о литературе и европейских событиях. Те же молодые люди бывали и у меня.
Однажды Печкин пришел ко мне утром и, между прочим, спросил, не хочу ли я познакомиться с молодым начинающим поэтом, А. Н. Плещеевым. Перед тем я только что прочел небольшую книжку его стихотворений, и мне понравились в ней, с одной стороны, неподдельное чувство и простодушие, а с другой — свежесть и юношеская пылкость мысли. Особенно обратили наше внимание небольшие пьесы: «Поэту» и «Вперед». И могли ли, по тогдашнему настроению молодежи, не увлекать такие строфы, как, например:
Вперед! без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я.
Смелей! дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед,
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет!
Разумеется, я ответил Печкину, что очень рад познакомиться с молодым поэтом. И мы скоро сошлись. Плещеев стал ездить ко мне, а через несколько времени пригласил к себе на приятельский вечер, говоря, что я найду у него несколько хороших людей, с которыми ему хочется меня познакомить.
И действительно, я сошелся на этом вечере с людьми, о которых память навсегда останется для меня дорогою. В числе других тут были: Порфирий Иванович Ламанский, Сергей Федорович Дуров, гвардейские офицеры — Николай Александрович Момбелли и Александр Иванович Пальм — и братья Достоевские — Михаил Михайлович и Федор Михайлович. Вся эта молодежь была мне очень симпатична. Особенно сошелся я с Достоевскими и Момбелли. Последний жил тогда в Московских казармах, и у него тоже сходился кружок молодых людей. Там я встретил еще несколько новых лиц и узнал, что в Петербурге есть более обширный кружок М. В. Буташевича-Петрашевского, где на довольно многолюдных сходках читаются речи политического и социального характера. Не помню, кто именно предложил мне познакомиться с этим домом, но я отклонил это не из опасения или равнодушия, а оттого, что сам Петрашевский, с которым я незадолго перед тем встретился, показался мне не очень симпатичным по резкой парадоксальности его взглядов и холодности ко всему русскому.
Иначе отнесся я к предложению сблизиться с небольшим кружком С. Ф. Дурова, который состоял, как узнал я, из людей, посещавших Петрашевского, но не вполне согласных с его мнениями. Это была кучка молодежи более умеренной. Дуров жил тогда вместе с Пальмом и Алексеем Дмитриевичем Щелковым на Гороховой улице, за Семеновским мостом. В небольшой квартире их собирался уже несколько времени организованный кружок молодых военных и статских, и так как хозяева были люди небогатые, а между тем гости сходились каждую неделю и засиживались обыкновенно часов до трех ночи, то всеми делался ежемесячный взнос на чай и ужин и на оплату взятого напрокат рояля. Собирались обыкновенно по пятницам. Я вошел в этот кружок среди зимы и посещал его регулярно до самого прекращения вечеров после ареста Петрашевского и посещавших его лиц. Здесь, кроме тех, с кем я познакомился у Плещеева и Момбелли, постоянно бывали Николай Александрович Спешнев и Павел Николаевич Филиппов, оба люди очень образованные и милые.
О собраниях Петрашевского я знаю только по слухам. Что же касается кружка Дурова, который я посещал постоянно и считал как бы своей дружеской семьей, то могу сказать положительно, что в нем не было чисто революционных замыслов, и сходки эти, не имевшие не только писаного устава, но и никакой определенной программы, ни в каком случае нельзя было назвать тайным обществом. В кружке получались только и передавались друг другу недозволенные в тогдашнее время книги революционного и социального содержания, да разговоры большею частию обращались на вопросы, которые не могли тогда обсуждаться открыто. Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, какими путями и когда может он разрешиться. Иные высказывали мнение, что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти. В этом смысле с особенной настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский. Я помню, как однажды, с обычной своей энергией, он читал стихотворение Пушкина «Уединение». Как теперь, слышу восторженный голос, каким он прочел заключительный куплет:
Увижу ль, о друзья, народ не угнетенный
И рабство падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?
Когда при этом кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Ф. М. Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит.
Другой предмет, на который также часто обращались беседы в нашем кружке, была тогдашняя цензура. Нужно вспомнить, до каких крайностей доходили в то время цензурные стеснения, какие ходили в обществе рассказы по этому предмету и как умудрялись тогда писатели провести какую-нибудь смелую мысль под вуалем целомудренной скромности, чтобы представить, в каком смысле высказывалась в нашем кружке молодежь, горячо любившая литературу. Это тем понятнее, что между нами были не только начинавшие литераторы, но и такие, которые обратили уже на себя внимание публики, а роман Ф. М. Достоевского «Бедные люди» обещал уже в авторе крупный талант. Разумеется, вопрос об отмене цензуры не находил у нас ни одного противника.
Толки о литературе происходили большею частию по поводу каких-нибудь замечательных статей в тогдашних журналах, и особенно таких, которые соответствовали направлению кружка. Но разговор обращался и на старых писателей, причем высказывались мнения резкие и иногда довольно односторонние и несправедливые. Однажды, я помню, речь зашла о Державине, и кто-то заявил, что видит в нем скорее напыщенного ритора и низкопоклонного панегириста, чем великого поэта, каким величали его современники и школьные педанты. При этом Ф. М. Достоевский вскочил как ужаленный и закричал:
— Как? да разве у Державина не было поэтических, вдохновенных порывов? Вот это разве не высокая поэзия?
И он прочел на память стихотворение «Властителям и судиям» с такою силою, с таким восторженным чувством, что всех увлек своей декламацией и без всяких комментарий поднял в общем мнении певца Фелицы. В другой раз читал он несколько стихотворений Пушкина и Виктора Гюго, сходных по основной мысли или картинам, и при этом мастерски доказывал, насколько наш поэт выше как художник.
В дуровском кружке было несколько жарких социалистов. Увлекаясь гуманными утопиями европейских реформаторов, они видели в их учении начало новой религии, долженствующей будто бы пересоздать человечество и устроить общество на новых социальных началах. Всё, что являлось нового по этому предмету во французской литературе, постоянно получалось, распространялось и обсуживалось на наших сходках. Толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и об Икарии Кабе, а в особенности о фаланстере Фурье и теории прогрессивного налога Прудона занимали иногда значительную часть вечера. Все мы изучали этих социалистов, но далеко не все верили в возможность практического осуществления их планов. В числе последних был Ф. М. Достоевский. Он читал социальных писателей, но относился к ним критически. Соглашаясь, что в основе их учений была цель благородная, он, однако ж, считал их только честными фантазерами. В особенности настаивал он на том, что все эти теории для нас не имеют значения, что мы должны искать источников для развития русского общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческом строе нашего народа, где в общине, артели и круговой поруке давно уже существуют основы более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы. Он говорил, что жизнь в икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги. Конечно, наши упорные проповедники социализма не соглашались с ним.
Не меньше занимали нас беседы о тогдашних законодательных и административных новостях, и понятно, что при этом высказывались резкие суждения, основанные иногда на неточных слухах или не вполне достоверных рассказах и анекдотах. И это в то время было естественно в молодежи, с одной стороны, возмущаемой зрелищем произвола нашей администрации, стеснением науки и литературы, а с другой — возбужденной грандиозными событиями, какие совершались в Европе, порождая надежды на лучшую, более свободную и деятельную жизнь. В этом отношении Ф. М. Достоевский высказывался с не меньшей резкостью и увлечением, чем и другие члены нашего кружка. Не могу теперь привести с точностью его речей, но помню хорошо, что он всегда энергически говорил против мероприятий, способных стеснить чем-нибудь народ, и в особенности возмущали его злоупотребления, от которых страдали низшие классы и учащаяся молодежь. В суждениях его постоянно слышался автор «Бедных людей», горячо сочувствующий человеку в самом приниженном его состоянии. Когда, по предложению одного из членов нашего кружка, решено было писать статьи обличительного содержания и читать их на наших вечерах, Ф. М. Достоевский одобрил эту мысль и обещал с своей стороны работать, но, сколько я знаю, не успел ничего приготовить в этом роде. К первой же статье, написанной одним из офицеров, где рассказывался известный тогда в городе анекдот, он отнесся неодобрительно и порицал как содержание ее, так и слабость литературной формы. Я, с своей стороны, прочел на одном из наших вечеров переведенную мною на церковнославянский язык главу из «Paroles d’un croyant»1 Ламенне, и Ф. M. Достоевский сказал мне, что суровая библейская речь этого сочинения вышла в моем переводе выразительнее, чем в оригинале. Конечно, он разумел при этом только самое свойство языка, но отзыв его был для меня очень приятен. К сожалению, у меня не сохранилось рукописи. В последние недели существования дуровского кружка возникло предположение литографировать и сколько можно более распространять этим путем статьи, которые будут одобрены по общему соглашению, но мысль эта не была приведена в исполнение, так как вскоре большая часть наших друзей, именно все, кто посещал вечера Петрашевского, были арестованы.
Незадолго перед закрытием кружка один из наших членов ездил в Москву и привез оттуда список известного письма Белинского к Гоголю, писанного по поводу его «Переписки с друзьями». Ф. М. Достоевский прочел это письмо на вечере и потом, как сам он говорил, читал его в разных знакомых домах и давал списывать с него копии. Впоследствии это послужило одним из главных мотивов к его обвинению и ссылке. Письмо это, которое в настоящее время едва ли увлечет кого-нибудь своей односторонней парадоксальностью, произвело в то время сильное впечатление. У многих из наших знакомых оно обращалось в списках вместе с привезенной также из Москвы юмористической статьею А. Герцена, в которой остроумно и зло сравнивались обе наши столицы. Вероятно, при аресте петрашевцев немало экземпляров этих сочинений отобрано и передано было в Третье Отделение. Нередко С. Ф. Дуров читал свои стихотворения, и я помню, с каким удовольствием слушали мы его перевод известной пьесы Барбье «Киайя», в которой цензура уничтожила несколько стихов. Кроме бесед и чтения, у нас бывала по вечерам и музыка. Последний вечер наш заключился тем, что один даровитый пианист, Кашевский, сыграл на рояле увертюру из «Вильгельма Телля» Россини.
II
Двадцать третьего апреля 1849 года, возвратясь домой с лекции, я застал у себя M. М. Достоевского, который давно ожидал меня. С первого взгляда я заметил, что он был очень встревожен.
— Что с вами? — спросил я.
— Да разве вы не знаете! — сказал он.
— Что такое?
— Брат Федор арестован.
— Что вы говорите! когда?
— Нынче ночью... обыск был... его увезли... квартира опечатана...
— А другие что?
— Петрашевский, Спешнев взяты... кто еще — не знаю... меня тоже не сегодня, так завтра увезут.
— Отчего вы это думаете?
— Брата Андрея арестовали... он ничего не знает, никогда не бывал с нами... его взяли по ошибке вместо меня.
Мы уговорились идти сейчас же разузнать, кто еще из наших друзей арестован, а вечером опять повидаться. Прежде всего я отправился к квартире С. Ф. Дурова: она была заперта и на дверях виднелись казенные печати. То же самое нашел я у Н. А. Момбелли, в Московских казармах, и на Васильевском острове — у П. Н. Филиппова. На вопросы мои денщику и дворникам мне отвечали: «Господ увезли ночью». Денщик Момбелли, который знал меня, говорил это со слезами на глазах. Вечером я зашел к M. М. Достоевскому, и мы обменялись собранными сведениями. Он был у других наших общих знакомых и узнал, что бóльшая часть из них арестованы в прошлую ночь. По тому, чтó мы узнали, можно было заключить, что задержаны те только, кто бывал на сходках у Петрашевского, а принадлежавшие к одному дуровскому кружку остались пока на свободе. Ясно было, что об этом кружке еще не знали, и если Дуров, Пальм и Щелков арестованы, то не по поводу их вечеров, а только по знакомству с Петрашевским. M. М. Достоевский тоже бывал у него и, очевидно, не взят был только потому, что вместо его по ошибке задержали его брата, Андрея Михайловича. Таким образом, и над ним повис дамоклов меч, и он целые две недели ждал каждую ночь неизбежных гостей. Всё это время мы видались ежедневно и обменивались новостями, хотя существенного ничего не могли разведать. Кроме слухов, которые ходили в городе и представляли дело Петрашевского с обычными в таких случаях прибавлениями, мы узнали только, что арестовано около тридцати человек, и все они сначала привезены были в Третье Отделение, а оттуда препровождены в Петропавловскую крепость и сидят в одиночных казематах. За кружком Петрашевского, как теперь оказалось, следили давно уже, и на вечера к нему введен был от Министерства внутренних дел один молодой человек, который прикинулся сочувствующим идеям либеральной молодежи, аккуратно бывал на сходках, сам подстрекал других на радикальные разговоры и потом записывал всё, что говорилось на вечерах, и передавал куда следует. M. М. Достоевский говорил мне, что он давно казался ему подозрительным. Скоро сделалось известно, что для исследования дела Петрашевского назначается особенная следственная комиссия, под председательством коменданта крепости генерала Набокова, из князя Долгорукова, Л. В. Дубельта, князя П. П. Гагарина и Я. И. Ростовцева.
Прошло две недели, и вот однажды рано утром прислали мне сказать, что и M. М. Достоевский в прошлую ночь арестован. Жена и дети его остались без всяких средств, так как он нигде не служил, не имел никакого состояния и жил одними литературными работами для «Отечественных записок», где вел ежемесячно «Внутреннее обозрение» и помещал небольшие повести. С арестом его, семейство очутилось в крайне тяжелом положении, и только А. А. Краевский помог ему пережить это несчастное время. Я не боялся особенно за M. М. Достоевского, зная его скромность и сдержанность; хотя он и бывал у Петрашевского, но не симпатизировал большинству его гостей и нередко высказывал мне свое несочувствие к тем резкостям, которые позволяли себе там более крайние и неосторожные люди. Сколько я знал, на него не могло быть сделано никаких серьезно опасных показаний, да притом в последнее время он почти совсем отстал от кружка. Поэтому я надеялся, что арест его не будет продолжителен, в чем и не ошибся.
В конце мая месяца (1849 г.) я нанял небольшую летнюю квартиру в Колтовской, поблизости от Крестовского острова, и взял погостить к себе старшего сына M. М. Достоевского, которому тогда было, если не ошибаюсь, лет семь. Мать навещала его каждую неделю. Однажды, кажется в середине июля, я сидел в нашем садике, и вдруг маленький Федя бежит ко мне с криком: «Папа, папа приехал!» В самом деле, в это утро моего приятеля освободили, и он поспешил видеть сына и повидаться со мною. Понятно, с какой радостью обнялись мы после двухмесячной разлуки. Вечером пошли мы на острова, и он рассказал мне подробности о своем аресте и содержании в каземате, о допросах в следственной комиссии и данных им показаниях. Он сообщил мне и то, чтó именно из данных ему вопросных пунктов относилось к Федору Михайловичу. Мы заключили, что хотя он обвиняется только в либеральных разговорах, порицании некоторых высокопоставленных лиц и распространении запрещенных сочинений и рокового письма Белинского, но если делу захотят придать серьезное значение, что по тогдашнему времени было очень вероятно, то развязка может быть печальная. Правда, несколько человек из арестованных в апреле постепенно были освобождены, зато о других ходили неутешительные слухи. Говорили, что многим не миновать ссылки.
Лето тянулось печально. Одни из близких моих знакомых были в крепости, другие жили на дачах, кто в Парголове, кто в Царском Селе. Я изредка видался с И. И. Введенским и каждую неделю с M. М. Достоевским. В конце августа переехал я опять в город, и мы стали бывать друг у друга еще чаще. Известия о наших друзьях были очень неопределенные: мы знали только, что они здоровы, но едва ли кто-нибудь из них выйдет на свободу. Следственная комиссия закончила свои заседания, и надобно было ожидать окончательного решения дела. Но до этого было, однако, еще далеко. Прошла осень, потянулась зима, и только перед Святками решена была участь осужденных. К крайнему удивлению и ужасу нашему, все приговорены были к смертной казни расстрелянием. Но, как известно, приговор этот не был приведен в исполнение. В день казни на Семеновском плацу, на самом эшафоте, куда введены были все приговоренные, прочитали им новое решение, по которому им дарована жизнь, с заменою смертной казни другими наказаниями. По этому приговору Ф. М. Достоевскому назначалась ссылка в каторжные работы на четыре года, с зачислением его, по окончании этого срока, рядовым в один из сибирских линейных батальонов. Всё это случилось так быстро и неожиданно, что ни я, ни брат его не были на Семеновском плацу и узнали о судьбе наших друзей, когда всё уже было кончено и их снова перевезли в Петропавловскую крепость, кроме М. В. Петрашевского, который прямо с эшафота отправлен был в Сибирь.
Осужденных отвозили из крепости в ссылку партиями по два и по три человека. Если не ошибаюсь, на третий день после экзекуции на Семеновской площади M. М. Достоевский приехал ко мне и сказал, что брата его отправляют в тот же вечер и он едет проститься с ним. Мне тоже хотелось попрощаться с тем, кого долго, а может быть и никогда, не придется видеть. Мы поехали в крепость, прямо к известному уже нам плац-майору М<айдел>ю, через которого надеялись получить разрешение на свидание. Это был человек в высокой степени доброжелательный. Он подтвердил, что действительно в этот вечер отправляют в Омск Достоевского и Дурова, но видеться с уезжающими, кроме близких родственников, нельзя без разрешения коменданта. Это сначала меня очень огорчило, но, зная доброе сердце и снисходительность генерала Набокова, я решился обратиться к нему лично за позволением проститься с друзьями. И я не ошибся в своей надежде: комендант разрешил и мне видеться с Ф. М. Достоевским и Дуровым.
Нас провели в какую-то большую комнату, в нижнем этаже комендантского дома. Давно уже был вечер, и она освещалась одною лампою. Мы ждали довольно долго, так что крепостные куранты раза два успели проиграть четверть на своих разнотонных колокольчиках. Но вот дверь отворилась, за нею брякнули приклады ружей, и в сопровождении офицера вошли Ф. М. Достоевский и С. Ф. Дуров. Горячо пожали мы друг другу руки. Несмотря на восьмимесячное заключение в казематах, они почти не переменились: то же серьезное спокойствие на лице одного, та же приветливая улыбка у другого. Оба уже одеты были в дорожное арестантское платье — в полушубках и валенках. Крепостной офицер скромно поместился на стуле, недалеко от входа, и нисколько не стеснял нас. Федор Михайлович прежде всего высказал свою радость брату, что он не пострадал вместе с другими, и с теплой заботливостью расспрашивал его о семействе, о детях, входил в самые мелкие подробности о их здоровье и занятиях. Во время нашего свидания он обращался к этому несколько раз. На вопросы о том, каково было содержание в крепости, Достоевский и Дуров с особенной теплотою отозвались о коменданте, который постоянно заботился о них и облегчал, чем только мог, их положение. Ни малейшей жалобы не высказали ни тот, ни другой на строгость суда или суровость приговора. Перспектива каторжной жизни не страшила их, и, конечно, в это время они не предчувствовали, как она отзовется на их здоровье.
Когда Федор Михайлович начал говорить с братом о семейных делах, Дуров рассказывал мне, как он мало-помалу свыкся с казематом, особенно с того времени, когда им стали присылать книги и журналы. При этом он высказал свои замечания о сочинениях, которые особенно по чему-нибудь обратили его внимание. Если бы кто прислушался к нашему разговору, то подумал бы, что мы виделись еще на днях, и у моего собеседника нет других интересов, кроме политических новостей и литературы. Передавая мне небольшой листок почтовой бумаги, он сказал: «Это мои последние стихи... на днях написал в каземате... возьмите на память... может, когда-нибудь напечатаете». Вот это прекрасное стихотворение:
Когда пустынник Иоанн,
Окрепнув сердцем в жизни строгой,
Пришел крестить на Иордан
Во имя истинного Бога,
Народ толпой со всех сторон
Бежал, ища с пророком встречи,
И был глубоко поражен
Святою жизнию Предтечи.
Он тяжкий пояс надевал,
Во власяницу облекался,
Под изголовье камень клал,
Одной акридою питался…
И фарисеи, для того
Чтоб потушить восторг народный,
Твердили всюду про него
С усмешкой дерзкой и холодной:
«Не верьте! видано ль вовек
Чтоб кто-нибудь, как он, постился?
Нет, это лживый человек,
В нем бес лукавый поселился!»
Но вот Крестителю вослед
Явился к людям Сам Мессия,
Обетованный много лет
Через пророчества святые.
Сойдя с небес спасти людей,
К заветной цели шел Он прямо,
Во лжи корил учителей
И выгнал торжников из храма.
Он словом веру зажигал
В сердцах униженных и черствых,
Слепорожденных исцелял
И воскрешал из гроба мертвых;
Незримых язв духовный врач,
Он не был глух к мольбам злодея,
Услышан Им Марии плач
И вопль раскаянья Закхея…
И что ж? На площади опять
Учители и фарисеи
Пришли Израиля смущать
И зашипели, словно змеи:
«Бегите ложного Христа!
Пусть Он слова теряет праздно:
Его крамольные уста
Полны раздора и соблазна.
И как, взгляните, Он живет?
Мирским весь преданный заботам,
Он ест, Он бражничает, пьет
И исцеляет по субботам.
Он кинул камень в божество,
Закон отвергнул Моисеев,
И кто меж нас друзья Его,
Окроме блудниц и злодеев!»
Смотря на прощанье братьев Достоевских, всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается на свободе в Петербурге, а не тот, кому сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.
— Перестань же, брат, — говорил он, — ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, — и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня... Да мы еще увидимся, я надеюсь на это, — я даже не сомневаюсь, что увидимся... А вы пишите, да, когда обживусь — книг присылайте, я напишу каких; ведь читать можно будет... А выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что увижу и переживу, — будет о чем писать...
Можно было подумать, что этот человек смотрел на свою будущую каторгу, точно на какую-нибудь поездку за границу, где ему предстоит любоваться красотами природы и памятниками искусства и знакомиться с новыми, привлекательными людьми, при полной свободе и со всеми средствами и удобствами путешественника. Он как будто не думал о том, что должен провести четыре года в «Мертвом доме», в цепях, вместе с людьми, выброшенными из общества за страшные преступления; а может быть, его именно занимала как бы врожденная и всегда присущая ему мысль найти в самых низко падших преступниках те человеческие черты, ту глубоко под пеплом затаившуюся, но не погасшую искру огня Божия, которая живет, как он верил, в самом закоренелом злодее и последнем отверженце.
Более получаса продолжалось наше свидание, но оно показалось нам очень коротким, хотя мы много-много переговорили. Печально перезванивали колокольчики на крепостных часах, когда вошел плац-майор и сказал, что нам время расстаться. В последний раз обнялись мы и пожали друг другу руки. Я не предчувствовал тогда, что с Дуровым никогда уже более не встречусь, а Ф. М. Достоевского увижу только через восемь лет. Мы поблагодарили М<айдел> я за его снисхождение, а он сказал нам, что друзей наших повезут через час или даже раньше. Их повели через двор с офицером и двумя конвойными солдатами. Несколько времени мы помедлили в крепости, потом вышли и остановились у тех ворот, откуда должны были выехать осужденные. Ночь была не холодная и светлая. На крепостной колокольне куранты проиграли девять часов, когда выехали двое ямских саней, и на каждых сидел арестант с жандармом.
— Прощайте! — крикнули мы.
— До свидания! до свидания! — отвечали нам.
III
Теперь приведу собственный рассказ Ф. М. Достоевского о его аресте. Он написал его уже по возвращении из ссылки в альбоме моей дочери, в 1860 году. Вот этот рассказ, слово в слово, в том виде, как написан:
«Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 года) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий, симпатический голос: «Вставайте!»
Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами.
— Что случилось? — спросил я, привстав с кровати.
— По повелению...
Смотрю: действительно «по повелению». В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него-то и звякнула сабля...
«Эге! Да это вот что!» — подумал я. — Позвольте ж мне... — начал было я.
— Ничего, ничего! одевайтесь... Мы подождем-с, — прибавил подполковник еще более симпатическим голосом.
Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться; немного нашли, но всё перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: он полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, по его приглашению, стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стулом на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.
На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и наконец кивнул подполковнику.
— Уж не фальшивый ли? — спросил я.
— Гм... Это, однако же, надо исследовать... — бормотал пристав и кончил тем, что присоединил и его к делу.
Мы вышли. Нас провожала испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупою торжественностью, приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета; в карету сел солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада.
Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин, статский, но в большом чине, принимал... беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — сказал мне кто-то на ухо.
23 апреля был действительно Юрьев день.
Мы мало-помалу окружили статского господина со списком в руках. В списке перед именем господина Антонелли написано было карандашом: «агент по найденному делу».
«Так это Антонелли!» — подумали мы.
Нас разместили по разным углам в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать...
Вошел Леонтий Васильевич... (Дубельт).
Но здесь я прерываю мой рассказ. Долго рассказывать. Но уверяю, что Леонтий Васильевич был преприятный человек.
Ф. Достоевский.
24 мая 1860».