Соловьев Всеволод Сергеевич

[1 (13) января 1849, Москва — 20 октября (2 ноября) 1903, там же]

Писатель, критик, поэт, старший сын историка С.М. Соловьева, брат Вл. С. Соловьева. Воспитывался в пансионе при реформатской церкви в Москве. В 1866 г. Соловьев поступил на юридический факультет Московского университета и, окончив его со степенью кандидата прав, служил чиновником II Отделения собственной Его Величества канцелярии. Литературную деятельность начал в 1864 г. как поэт. В 1876 г. в журнале «Нива» (№ 38–51) печатается первая повесть Соловьева из русской истории «Княжна Острожская» и с этого времени начинается его весьма плодовитая деятельность как исторического романиста (романы «Юный Император», 1877; «Царь Девица»; 1878, «Наваждение», 1879 и др.). В 1904 г. критик А.А. Измайлов писал: «Нам приходилось слышать от Всеволода Сергеевича, что насколько он считает себя обязанным в руководстве в годы молодости Достоевскому, настолько за первые поощрения и указания был благодарен Писемскому».

28 декабря 1872 г. Соловьев написал восторженное письмо Достоевскому: «Милостивый Государь Федор Михайлович! Я пишу Вам, потому что боюсь не совладеть с собой, боюсь смутиться перед Вами. Я мог бы с весьма достаточными рекомендациями быть Вам представлен, я мог бы самым приличным и общепринятым путем добиться того, чтобы Вы считали меня в числе Ваших знакомых, мог бы, время от времени, улучая минутки, высказать Вам то, что мне хочется высказать; но ведь это было бы так долго, а я и так уже несколько лет жду случая говорить с Вами. Я только что узнал, что Вы здесь и спешу писать, покуда хватает храбрости <...>.

Вы играете в моей жизни громадную роль — бывают минуты, когда я дышу Вами. Как часто обращался я к Вам за решением трудных вопросов и Вы всегда отвечали мне; бывали случаи, когда я додумывался до некоторых мыслей, не имея, однако, силы выразить их словами, и потом находил эти мысли в творениях Ваших, выраженных Вашим могучим словом <...>. Вас ставят в числе лучших русских писателей, на "Преступление и наказание" указывают как на одно из первых произведений за последнее время — да, но все же оценка Вашего таланта еще впереди. Вы еще не поняты как следует русским обществом, оно еще не доросло до этого понимания и слушает слова Ваши широко раскрыв глаза, в недоумении и смущении. Отчего же им трудно понимать Вас? Оттого, что Вы далеки от сентиментальных мечтаний, оттого, что Вы с горячими слезами и горьким смехом, но твердой рукою до мельчайших подробностей анализируете душу человека и душу общества, оттого, что Вы останавливаетесь над такими явлениями, заметить которые может только человек, думающий над тем, что творится кругом него и в нем <...>. Я повторяю, что Вы имеете на мою жизнь огромное влияние, что я никогда не ставил Вашего имени рядом с другими современными именами, что я вижу в творениях Ваших яркий пламень гения и преклоняюсь перед Вами, и глубоко люблю Вас. У меня еще все впереди и, быть может, и мне удастся сказать свое слово; но мне нужна опора и за этой опорой обращаюсь я к Вам, гениальный учитель. Если для Вас могут что-нибудь значить восторг мой и любовь моя, то позвольте мне прийти к Вам.

Мой адрес: Почтамтская улица, дом № 14, квартира № 14. С глубоким уважением и искренней преданностью остаюсь покорным слугой Вашим В. Соловьев».
1 января 1873 г. Достоевский посетил Соловьева, но, не застав его дома, оставил ему краткое письмо, которое Соловьев приводит в письме к своей матери П. В. Соловьевой от 1 января 1873 г.:

«Дорогая моя, я бесконечно счастлив в эту минуту, — я только что вернулся домой; двенадцать часов ночи; на столе я видел вашу телеграмму, твое письмо и визитную карточку, оборотная сторона которой вся исписана. А взглянул на карточку — и мое сердце так задрожало, что я едва не упал; я прочел, что на ней написано, и с горячими слезами благодарил Бога, услышавшего мою молитву. Еще никогда я не был так счастлив — на карточке стоит имя человека, которого я признав гениальным, перед которым я благоговею, о знакомстве, о дружбе которого я несколько лет мечтаю, как о недостягаемом счастье. На карточке стоит: Федор Михайлович Достоевский. Его рукою, написавшего столько дивных произведений, которыми я зачитывался и заплакивался, написано следующее:

"Любезнейший Всеволод Сергеевич, я все хотел вам написать, но откладывал, не зная моего времени. С утра до ночи был занят. Теперь заезжал и не застаю вас, к величайшему сожалению. Я дома бываю около восьми часов вечера, но не всегда. И так у меня спутано все теперь по поводу новой должности моей [редактор «Гражданина». — С. Б.], что не знаю сам, когда бы мог вам назначить совершенно безошибочно. Крепко жму вам руку. Ваш Ф. Достоевский".

О!! Как я счастлив — другие не поймут этого; но ты должна понять, потому я сейчас же сел и пишу тебе. Это случилось вот так: я узнал, что он здесь, и, сам не знаю как, решился — написал ему большое письмо, где вылил всю душу, потому что знал, что он поймет меня. Я слишком хорошо его сам понимаю. Я не ошибся в человеке — он не знает, какой роскошный подарок сделал он мне в день моего рождения».

2 января 1873 г. состоялась первая встреча Достоевского и Соловьева, о содержании которой Соловьев по свежим следам записал в своем дневнике: «...В начале восьмого я <...> поехал к Достоевскому. Он живет далеконько: в Измайловском полку во 2-й роте. Я нашел дом № 14, прошел в ворота на большой двор и спросил — мне указали отдельный флигелек. Я позвонил, сейчас же отворила горничная. "Дома Федор Михайлович?" — "Дома-с". — Я вошел по небольшой лестнице и сложил свое платье на какой-то сундук в передней. Просторно и чисто, но обстановка почти бедная. "Да вот и они сами", — сказала горничная. Передо мной стоял Достоевский. Я назвал себя. Он сжал мне руку и посадил к своему столу, сказавши: "Ну, поговорим". Передо мной был человек небольшого росту, скорее плотный, чем худощавый, казавшийся моложе своих пятидесяти лет, с довольно длинною русою бородою, с большим лбом, у которого сильно поредели, но не поседели мягкие, тонкие волосы, с маленькими, светлыми карими глазами, с неправильной и совершенно простой физиономией, с тонкой, похожей несколько на восковую кожей, с почти постоянной добродушной улыбкой. Странное дело — но он живо напомнил мне лица, мелькнувшие передо мною во время осмотра моего тюремных заведений, лица сектантов, лица скопцов. Решительно то же впечатление! В его лице столько простоты и добродушия, он так хорошо сказал мне: "Ну, поговорим", что моей постоянной конфузливости, смущения, как не бывало. Я просидел у него два часа, говорили много — и я, и он».
О своих встречах с Достоевским Соловьев рассказывает в своих «Воспоминаниях о Ф.М. Достоевском», напечатанных в «Историческом вестнике» (1881. № 3. С. 602–616; № 4. С. 839–853): «...Прием, сделанный мне Достоевским, и этот вечер, проведенный в откровенной с ним беседе, конечно, способствовали нашему скорому сближению. Я спешил к нему в каждую свободную минуту, и если мы не виделись с ним в продолжение недели, то он уж и пенял мне.

По привычке, он работал ночью, засыпал часов в семь утра и вставал около двух. Я заставал его обыкновенно в это время в его маленьком, мрачном и бедном кабинетике. На моих глазах, в эти последние восемь лет, он переменил несколько квартир и все они были одна мрачнее другой, и всегда у него была неудобная комната, в которой негде было повернуться. Он сидел перед маленьким письменным столом, только что умывшись и причесавшись, в старом пальто, набивая свои толстые папиросы, курил их одна за другою, прихлебывая крепчайший чай или еще более крепкий кофе. Почти всегда я заставал его в это время в самом мрачном настроении духа. Это сейчас же и было видно: брови сдвинуты, глаза блестят, бледное как воск лицо, губы сжаты.

В таком случае он обыкновенно начинал с того, что молча и мрачно протягивал мне руку и сейчас же принимал такой вид, как будто совсем даже и не замечает моего присутствия. Но я уж хорошо знал его и не обращал на это внимания, а спокойно усаживался, закуривал папиросу и брал в руки первую попавшуюся книгу. Молчание продолжалось довольно долго, и только время от времени, отрываясь от набивания папирос, он искоса на меня поглядывал, раздувал ноздри и тихонько крякал. Я ужасно любил его в эти минуты, и часто мне очень трудно бывало удержаться от улыбки. Он, конечно, замечал, что я на него поглядывал. Он выжидал, но мое упрямство часто побеждало. Тогда он откладывал газету и обращал ко мне свое милое, изо всех сил старавшееся казаться злым лицо.

— Разве так делают порядочные люди? — сквозь зубы говорил он, — пришел, взял книгу, сидит и молчит!..

— А разве так порядочные люди принимают своих посетителей? — отвечал я, подсаживаясь к нему, — едва протянул руку, отвернулся и молчит!

Он тоже улыбался и каждый раз, в знак примирения, протягивал мне свои ужасные папиросы, которых я никогда не мог курить.

— Вы это читали? — продолжал он, берясь за газету.

И тут начинал высказываться о каком-нибудь вопросе дня, о каком-нибудь поразившем его известии. Мало-помалу он одушевлялся. Его живая, горячая мысль переносилась от одного предмета к другому, все освещая своеобразным ярким светом.

Он начинал мечтать вслух, страстно, восторженно, о будущих судьбах человечества, о судьбах России.

Эти мечты бывали иногда несбыточны, его выводы казались парадоксальными. Но он говорил с таким горячим убеждением, так вдохновенно и в то же время таким пророческим тоном, что очень часто я начинал и сам ощущать восторженный трепет, жадно следил за его мечтами и образами и своими вопросами, вставками подливал жару в его фантазию.

После двух часов подобной беседы я часто выходил от него с потрясенными нервами, в лихорадке. Это было то же самое, что и в те годы, когда, еще не зная его, я зачитывался его романами. Это было какое-то мучительное, сладкое опьянение, прием своего рода гашиша.

Приходя к нему вечером, часов в восемь, я заставал его после только что оконченного им позднего обеда, и тут уж не приходилось повторять утренней сцены — молчания и незамечания друг друга. Тут он бывал обыкновенно гораздо спокойнее и веселее. Тот же черный кофе, тот же черный чай стояли на столе, те же толстые папиросы выкуривались, зажигаясь одна об другую.

Разговор обыкновенно велся на более близкие, более осязательные темы.

Он бывал чрезвычайно ласков, а когда он делался ласковым, то привлекал к себе неотразимо. В таком настроении он часто повторял слово "голубчик". Это действительно особенно ласковое слово любят очень многие русские люди, но я до сих пор не знал никого, в чьих устах оно выходило бы таким задушевным, таким милым.

— Постойте, голубчик! — часто говорил он, останавливаясь среди разговора.

Он подходил к своему маленькому шкафику, отворял его и вынимал различные сласти: жестянку с королевским черносливом, свежую пастилу, изюм, виноград. Он ставил все эта на стол и усиленно приглашал хорошенько заняться этими вещами. И во время дальнейшего разговора мы не забывали жестянку и корзиночки <...>.

Как-то он [Достоевский] заехал и, не застав меня, оставил записку, в которой, между прочим, объявлял, что через несколько дней должен засесть на гауптвахту в качестве редактора "Гражданина".

Утром 22 марта [1874 г.] пришел ко мне Аполлон Николаевич Майков.

— А я к вам знаете откуда? — сказал он, — от узника: сидит наш Федор Микайлович... ступайте к нему, он ждет вас.

— В каком же он настроении?

— В самом лучшем; непременно отправляйтесь.

Мы побеседовали несколько минут, и я поехал в известный уголок Сенной площади. Меня тотчас же пропустили. Я застал Федора Михайловича в прорторной и достаточно чистой комнате, где, кроме него, в другом углу был какой-то молодой человек, плохо одетый и с самой бесцветной физиономией.

Федор Михайлович сидел за маленьким простым столом, пил чай, курил свои папиросы, и в руках его была книга. Он мне обрадовался, обнял и поцеловал меня.

— Ну, вот и хорошо, что пришли, — ласково заговорил он, — а то вы совсем пропали в последнее время. Я собирался даже писать вам кой о чем, потому что вы мне что-то начинаете не нравиться. Скажите, отчего вы пропали? или на меня сердитесь?.. Но я думал, думал... Вам не за что на меня сердиться.

— Да я и не думаю сердиться, действительно не за что; напротив, я сколько раз к вам собирался, но вот никак не мот собраться: я нигде не бываю; по целым дням сижу дома.

Он задумался.

— Да, вот я так и решил, так оно и есть... вот об этом мы и поговорим, голубчик.

Я оглянулся на молодого человека, бывшего в комнате. Федор Михайлович стал стучать пальцем по столу, что в известные минуты было одною из его привычек.

— Не обращайте внимания, — шепнул он, — я уж его всячески пробовал; это какое-то дерево, может, и разберу, что такое, только нечего его стесняться.

И действительно, мы сейчас же и позабыли о присутствии этого свидетеля.

— Видите, что я хотел вам сказать, — заговорил Достоевский, — так у вас не может продолжаться, вы что-нибудь с собою сделайте... и не говорите, и не рассказывайте... я все знаю, что вы мне хотите сказать, я отлично понимаю ваше состояние, я сам пережил его. Это та же моя нервная болезнь, может быть, в несколько иной форме, но, в сущности, то же самое. Голубчик, послушайте меня, сделайте с собою что-нибудь, иначе может плохо кончиться... Ведь я вам рассказывал — мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга... совсем новым человеком сделался... И только что было решено, так сейчас мои муки и кончились, еще во время следствия. Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?.. Я писал "Маленького героя" — прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше. О! Это большое для меня было счастие: Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого-то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, голубчик... Христа понял... русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа. Все мои самые лучшие мысли приходили тогда в голову, теперь они только возвращаются, да и то не так ясно. Ах, если бы вас на каторгу!..».

В 1875–1876 гг. Соловьев в качестве критика сочувственно и высоко оценил роман «Подросток» и, разделяя основные убеждения Достоевского, Соловьев приветствовал как значительное событие «Дневник писателя» 1876 г. Достоевский с признательностью отнесся к этим выступлениям Соловьева. «Вс. Соловьев прислал мне ответ на мое письмо, — писал Достоевский жене 26 июля (7 августа) 1876 г. — и статью свою в «Р<усском> мире» об июньском "Дневнике", наполненную самыми восторженными похвалами. Статья длинная. Пишет, что отрывки из нее перепечатало "Новое время" и отозвалось с величайшей похвалой. Он пишет, что июньский "Дневник" производит сильнейшее впечатление, и что он знает это наверно, и что слышал и слышит беспрерывно множество хвалебных отзывов».

В письме к Достоевскому от 3 июля 1876 г. Соловьев сообщал: «Дорогой мой голубчик Федор Михайлович, сейчас прочел июньский "Дневник" Ваш и совершенно нахожусь под его впечатлением. Сравниваю Ваш взгляд на Жорж Занда с только что напечатанными в "Вестнике Европы" рассуждениями о ней Емиля Золя. Сравниваю то, что Вы называете "Вашим парадоксом", со всем, что слышал, читал и о чем думал в последнее время по поводу восточных событий. Сравниваю Ваш рассказ об этой милой девочке и Ваше к ней отношение с тем, что много и горячо думал, — и Вы на поверите, как мне дорог июньский "Дневник". Прочтя его один раз, я уже, кажется, помню наизусть каждое Ваше слово, мне хотелось бы просто съесть эту дорогую тетрадку».

Еще 31 января 1873 г., в письме к своей племяннице С. А. Ивановой, посылая к ней Соловьева, Достоевский характеризует его следующим образом: «Я с ним недавно познакомился и при таких особенных обстоятельствах, что не мог не полюбить его сразу <...>. Если б Всев<олод> Соловьев был из обыкновенных моих знакомых, я бы к Вам не прислал его лично. Он довольно теплая душа».

Сохранились роман «Идиот» (СПб., 1874), подаренный Достоевским Соловьеву с дарственной надписью: «Всеволоду Сергеевичу Соловьеву в знак памяти от автора», и фотография Достоевского 1876 г. с надписью Соловьеву: «Дорогому Всеволоду Сергеевичу от Ф. Достоевского». Известны 5 писем Достоевского к Соловьеву и 9 писем Соловьева к Достоевскому в РГБ.