Любимов Дмитрий Николаевич
[1864, Москва — 1942]
Сын ближайшего помощника М.Н. Каткова по изданию журнала «Русский вестник» Н.А. Любимова. Учился в Московском (Катковском) лицее, позднее стал крупным чиновником, губернатором в Вильне. Сын Любимова Л.Д. Любимов, который вспоминает, что его отец в качестве помощника статс-секретаря Государственного совета консультировал И.Е. Репина при создании им картины «Заседание Государственного совета», дает отцу следующую характеристику: «Чувство юмора было несомненно присуще отцу. Но юмор этот, ирония его, часто направленная против порядков, в поддержании которых он сам участвовал, уживались лишь в условиях того мира, где дед мой завоевал прочное положение и куда отец вступил уже твердой ногой. Вне этого мира, который подлинно стал для него родной стихией, где знал он чуть ли не каждого и чуть ли не каждый знал его самого, сама жизнь теряла для него всякий смысл».
Любимов оставил воспоминания о Пушкинской речи Достоевского, где пишет и о своем знакомстве с писателем: «...Я близко видел его накануне; он заезжал к моему отцу по поводу печатавшейся тогда в "Русском вестнике" последней части "Карамазовых" <...>. Помню, как уходя, Достоевский как-то торопливо говорил отцу, его провожавшему: "Мне надо скорее к себе в Лоскутную (второстепенная гостиница в Москве), надо еще позаняться; я завтра читаю".
До этого я видел Достоевского зимою 1880 года. Он приезжал из Петербурга и у нас обедал. С Достоевским обедали: Б.М. Маркевич — тоже из Петербурга, автор светских романов "Четверть века назад", "Перелом" и др., которыми зачитывались в Москве, — внешне полная противоположность Достоевскому, человек необыкновенно изящной внешности и утонченного обращения; П.И. Мельников (Андрей Печерский), М.Н. Катков, К.Н. Леонтьев и кто-то из профессоров. За обедом Достоевский говорил мало и неохотно. Мы с энтузиастом, с конца стола, где сидели в полном и вынужденном безмолвии, все время наблюдали за ним. Но он оживился, когда заговорили о "Братьях Карамазовых", которые тогда печатались. Маркевич <...> чрезвычайно тактично рассказывал о том громадном впечатлении, которая произвела в петербургских сферах поэма "Великий Инквизитор", как в светских, так и в духовных. Многое из обмена мыслей по этому поводу я тогда не понял. Говорили главным образом Катков и сам Достоевский, но припоминаю, что из разговора, насколько я понял, выяснилось, что сперва, в рукописи у Достоевского, все то, что говорит Великий Инквизитор о чуде, тайне и авторитете, могло быть отнесено вообще к христианству, но Катков убедил Достоевского переделать несколько фраз и, между прочим, вставить фразу: "Мы взяли Рим и меч кесаря"; таким образом, не было сомнения, что дело идет исключительно о католичестве. При этом, помню, при обмене мнений Достоевский отстаивал в принципе правильность основной идеи Великого Инквизитора, относящейся одинаково ко всем христианским исповеданиям, относительно практической необходимости приспособить высокие истины Евангелия к разумению и духовным потребностям обыденных людей.
Я очень сожалею, что тогда я еще не имел обыкновения записывать то, что меня поражало, и теперь вынужден приводить на память не вполне даже мной тогда понятый, столь исключительный по интересу разговор. Но общий смысл его я помню ясно <...>.
Затем раздался голос председателя: "Слово принадлежит почетному члену Общества Федору Михайловичу Достоевскому".
Достоевский поднялся, стал собирать свои листки и потом медленно пошел к кафедре, продолжая нервно перебирать листки, видимо список своей речи, которым, кстати сказать, он потом почти не пользовался. Он мне показался осунувшимся со вчерашнего дня. Фрак на нем висел как на вешалке; рубашка была уже измята; белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется. Он к тому же волочил одну ногу <...>.
Достоевский, встреченный громом рукоплесканий, взойдя на кафедру, — я помню ясно все подробности, — протянул вперед руку, как бы желая их остановить. Когда они понемногу смолкли, он начал прямо, без обычных "милостивые государыни, милостивые государи", так:
— Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое.
Первые слова Достоевский сказал как-то глухо, но последние каким-то громким шепотом, как-то таинственно. Я почувствовал, что не только я, но вся зала вздрогнула и поняла, что в слове "пророческое" вся суть речи и Достоевский скажет что-либо необыкновенное. Это не будет обыденная на торжествах речь из красивых фраз, как была у Тургенева накануне, а что-то карамазовское, тяжелое, мучительное, длинное, но душу захватывающее, от которого оторваться нельзя, как все произведения Достоевского.
Достоевский заметил произведенное впечатление и повторил громче:
— Да, в появлении Пушкина для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое <...>.
Последние слова своей речи Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании. Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: "Вы разгадали!" — подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: "Разгадали! Разгадали!", гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все — и в зале и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского, Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: "Достоевский, Достоевский!" — вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить. Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он видимо как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться <...>.
Я также был сильно взволнован речью Достоевского и всей обстановкой ее. Многого я тогда не понял, и многое потом, при чтении речи, показалось мне преувеличенным. Но слова Достоевского, а главное — та убедительность, с которой речь его была произнесена, та вера в русское будущее, которая в ней чувствовалась, глубоко запали мне в душу...».