Рублев С. «Крестьянские малолеточки» Невзорова, или Приключения Страхова в бане
«Знаете ли, что весьма многие люди больны именно своим здоровьем, то есть непомерной уверенностью в своей нормальности, и тем самым заражены страшным самомнением, бессовестным самолюбованием, доходящим иной раз чуть ли не до убеждения в своей непогрешимости. Ну вот на таких-то мне и случалось много раз указывать моим читателям и даже, может быть, доказать, что эти здоровяки далеко не так здоровы, как думают, а, напротив, очень больны, и что им надо идти лечиться».
(Достоевский Ф. М. «Дневник писателя»)
Инвективы Невзорова о Достоевском давно и хорошо известны не только поклонникам слога и языка бывшего телеведущего, но и исследователям жизни и творчества писателя. Для тех, кто не в курсе: Достоевский по Невзорову — «религиозный фанатик XIX века, крепко настоянный на эпилепсии и педофилии», которому «маленьких крестьянских девочек возили в баню для педофильских забав»1, и «идеолог русского нацизма»2. Время от времени Невзоров тождественно повторяет эти инсинуации в эфирах: «Нужно честно признаться, что вся нафталинная литература, где тетка на протяжении 800 страниц неудачно меняет полового партнера и по этой причине зачем-то бросается под поезд, хотя никаких причин и оснований для этого не было. Ну не будут читать это современные люди. Не интересны им эти нафталиновые страсти. Это надо честно признать, сказать, что у нас нет этого. Я знаю, что мне многие предъявляли претензии по поводу того, что в моем списке литературы все книжки какие-то специализированные. Да ничего подобного. Скорее “Курочка Ряба” — это специализированная книжка для аутистов; а Федор Достоевский — это специализированная литература для религиозных фанатиков и русских нацистов, если мы будем совсем по-честному и все строго называть своими именами»3.
«У меня был конь Итог — вороной, красоты невероятной. Я бил его даже не палкой, не доской, а целой секцией от забора... В детстве, помню, я показал трюк, который всех потрясал. Я останавливался задом к заду лошади, брал хвост в руку, дергал изо всех сил еще и при этом бил ее ногой» (из откровений «советника Эрнста»).
Сын ленинградского художника Глеба Богомолова (1933–2016) и журналиста Галины Невзоровой (1936–2001) научился врать с младых ногтей. Выдумав легенду о родстве с могущественным, но несуществующим дедом («генералом» не то НКВД, не то КГБ), Саша не стесняется рассказывать небылицы о должностях, никогда им не занимаемых («советник генерального директора Первого канала»), о членстве в организациях, в которых Невзоров сроду не состоял (Санкт-Петербургское отделение Всероссийского научного (!) общества анатомов, гистологов и эмбриологов), о «штурме Останкино», о полученных свирепым воином, «откосившим» в 1975 году от армии, «контузиях» и «ранениях» на полях сражений...
До начала «нулевых» Глебыч каялся перед Березовским и брал интервью у патриарха, называя его «Ваше Святейшество». С середины 2010-х гг. наступили другие времена. «Эстет», «интеллектуал», «публицист», «организатор ГКЧП» и «советник Эрнста» (всё в кавычках), о котором стали забывать фанаты «600 секунд», кинулся исправлять неприятную жизненную ситуацию. С «помощью» Достоевского.
«...Наконец озвучено намерение причислить к лику святых Федора Достоевского в чине пророка. Нет сомнений, что канонизация вскоре свершится. Ведь Достоевский — это именно то, что сейчас нужно церкви. Оприходовав его, попы станут единоличными владельцами и “русской мессианской идеи” и бренда “народ-богоносец”.
Иконописный образ нового святого станет хитом. Пророка Феодора можно изобразить нагим, в парилке, с голенькой крестьянской девочкой 10 лет, доставленной туда для его “банных забав” (подробности можно выяснить в известном письме Н. Страхова, где тот рассказывает о педофилии Достоевского).
Конечно, существует мнение, что “все было не так” и “Страхов перепутал”.
Возможно. Нельзя исключать, что девочка сама заказала себе в баньку автора “Карамазовых” (впрочем, от перемены мест слагаемых мизансцена не меняется). <...> Насильники-извращенцы, садисты и организаторы массовых убийств давно объявлены святыми. Кн. Владимир, Николай-2, И. Волоцкий почитаются, как образчики добродетели. Рядом с ними уютно пристроится и сумрачный педофил Феодор.
Рассмотрим его in vitro.
Отметим, что нам нет никакого дела до изящной словесности Достоевского. В равной степени нас мало волнует его педофилия, картишки и припадки. На нашем стеклышке — Достоевский только как публицист-фанатик, одержимый богоизбранностью “святой Руси”. <...> Вообще, корректировать пугливого писателя было легко. Он долго оставался под надзором полиции, где его изредка журили за педофильские проделки. Особо, кстати, не обижали. Понимали, что специалистом по “слезинке ребенка” так просто не станешь; необходимы кое-какие эксперименты. <...> В XIX веке медийно-полицейский проект “Достоевский” оказался успешен. Тогда Федор Михайлович славно потрудился для деградации России. Но и по сей день этот фокусник вынимает из цилиндра то зайцев Карамазовых, то Третий Рим. Его аттракцион работает. Уже из могилы старый педофил вдохновляет тащить страну в чёрное никуда прошлого. Под бочок к Мисюре.
Впрочем, и в этом нельзя винить Феодора Михайловича. Возможно, там, под дьячковским бочком, России будет гораздо уютнее»4.
Из комментариев под публикацией Невзорова на сайте «Эхо Москвы» (орфография и пунктуация сохранены):
«При жизни, понимая всю свою ничтожность и никчемность, пигмеи, подобные Невзорову, пиарятся на именах великих, чтобы хоть на час, но напомнить о своем жалком существовании».
«То, что г-н (не господин) Невзоров извращенец — не будет спорить даже он сам. Все его калоизвержения опровергаются по пунктам. Нужды нет это делать. Кому хочется верить — будет верить. При желании можно считать доказанным факт копрофагии Невзорова — я, например, верю в это».
Полный текст статьи см.: Панин А. Ленинградская прокуратура: психопатия Невзорова должна оставаться тайной // Коммерсантъ Власть. 1991. № 32. 12 авг.
Страховская чушь, адресованная Толстому, для Невзорова безоговорочна. Мы же начнем не с письма критика графу, к которому Невзоров маниакально апеллирует всуе, а с другой сплетни, неизвестной «секундовскому» клеветнику и богохульнику.
Для начала — небольшой отрывок из книги В. Н. Захарова (текст, набранный курсивом, принадлежит указанным авторам, полужирный шрифт мой. — С. Р.).
«Источник поздних слухов о мнимом “злодействе” Достоевского — скандал в русской прессе летом 1908 года. Тогда в сообщении “Петербургской газеты” от 5 июня 1908 года о финале суда над неким растлителем Дю-Лу совершенно неожиданно прозвучало имя Достоевского. Репортер этой газеты, откровенно рассчитанной на обывательские вкусы и не брезгавшей в погоне за подписчиками сплетнями, сомнительными сенсациями и прочими новостями “желтой прессы”, сообщил о заявлении, якобы сделанном судебным экспертом московским психиатром Н. Баженовым, в котором профессор говорил об исповеди Достоевского Тургеневу в аналогичном преступлении. На следующий день со слов Н. Баженова отповедь репортеру “Петербургской газеты” дало московское “Русское слово”: “В своих объяснениях перед судом Н. Н. Баженов ни слова о Достоевском не говорил. Только в перерыве, беседуя с прокурором, сообщил, как о слухе, передававшемся в старое время в литературных кругах, о покаянном визите Достоевского к Тургеневу. Всё прочее — собственность репортера, очевидно, плохо подслушавшего”5. В “Петербургской газете” факт исповеди Достоевского Тургеневу поставил под сомнение некто, скрывшийся под псевдонимом “Старый”. Он очень хорошо знал подоплеку личных отношений Достоевского и Тургенева, чтобы поверить сплетне: “Тут произошло очевидное увлечение пересудами, на которые так щедро наше общество в отношении своих знаменитостей”. Приоткрыв завесу над личными отношениями Достоевского и Тургенева, “Старый” обратил внимание, что “при таких условиях не отправишься с исповедью даже в маленьких прегрешениях”6.
С подробным разъяснением источников слуха выступил А. И. Фаресов. Он тоже не поверил сплетне, только, по его мнению, известие о ней “должно быть проверено тщательно теми, кому дорога память нашего гениального писателя”. Многое из того, что сообщает А. Фаресов, заслуживает внимания. Выясняется, в частности: “В литературных кружках об этом говорилось всего чаще по рассказу И. С. Тургенева, большого любителя ‘красного словца’ и врага Достоевского”. Выяснилось также, что было печатное отражение рассказа Тургенева: “В ‘Новом времени’, помню, был также фельетон по тому же сюжету с обольщенной гимназисткой”7.
Новое лицо в скандале — И. И. Ясинский! По представлению А. Фаресова, самое компетентное: не только слышал, но и фельетон по тому же сюжету написал. Скажем сразу, в авторстве своем И. Ясинский в конце концов сознался. Сделал он это через 18 лет в своей мемуарной книге “Роман моей жизни”. Тогда же, боясь компрометироваться в скандале, так “уточнил” А. И. Фаресова: “А. И. ссылается — в числе источников гнусного слуха о Достоевском — на рассказ мой, напечатанный в ‘Новом времени’ двадцать два года тому назад (1886 г.). Во избежание недоразумений, считаю долгом заявить, что в рассказе этом действует совсем не Достоевский, а некий вымышленный мною композитор (под другой фамилией), рассказывающий о себе ужасные гадости, с целью почтить своего соперника и отравить этим художественную ясность его души”. Вроде бы и не солгал, но и правды всей не сказал. На то, что И. Ясинский не высказал всей правды в своем фельетоне о “композиторе”, обращают внимание не только поздние мемуары, но и послесловие к опровержению. И. Ясинский слышал историю взаимоотношений двух писателей во многих тогда еще интимных подробностях со слов Тургенева, поэтому утверждал: “Достоевский был врагом Тургенева, а не наоборот”8.
“Сенсация” в “Петербургской газете” вызвала отклики в других газетах. Так, в газете “Вечер” от 7 июня 1908 года под заголовком “День” появилась заметка Антея (псевдоним Г. М. Редера)9. В какой-то мере критический итог “сенсации”, не сходивший неделю со страниц газет, подвел в газете “Русь” от 12 июня В. Боцяновский в статье “Сплетня о Достоевском”. Таков сюжет скандала, вызванного оплошным сообщением репортера. Итог его: отказ от каких-либо попыток движения обвинения против Достоевского; установлены два варианта рассказа Тургенева (1 — покаянный визит, 2 — ненавистная насмешка); обнаружены новые варианты “молвы” (А. И. Фаресов сообщил рассказ К. В. Назарьевой, Г. М. Редер — вариант рассказа о визите Достоевского к Тургеневу, исходивший от Д. В. Григоровича; об этих сообщениях см. ниже); тогда же были даны первые, поспешные и непоследовательные попытки критического анализа легенды.
Рассказ, исходивший от Тургенева, представлен в скандале в двух вариантах своего бытования в литературных кружках: как сообщение об исповеди Достоевского Тургеневу и как анекдот об отношении Достоевского к Тургеневу. Первый вариант критиковали все дававшие объяснения во время скандала. Не тот характер отношений был между ними, чтобы Достоевскому исповедываться перед Тургеневым. Позже будет доказано, что слух о покаянном визите Достоевского к Тургеневу — “упрощенный” вариант анекдота, утративший в “бытовании” тонкости подлинного рассказа Тургенева.
Из всех вариантов рассказ Тургенева в передаче И. Ясинского наиболее авторитетен. И. Ясинский не раз слышал его из уст Тургенева. Только он один называет источником своего знания рассказы писателя. У него острая память мемуариста, его художественные опыты — своего рода “роман его жизни”: то, что случалось с ним и его знакомыми, часто становилось потом рассказами, повестями и прочей беллетристикой. Так и фельетон о “композиторе”, рассказывающем “страшные гадости” своему сопернику, чтобы выразить свое отношение к нему и “отравить этим художественную ясность его души”, был прежде “анекдотом” Тургенева. В таком “творчестве” заложена память на многие случаи жизни. В том, что И. Ясинский хорошо помнил рассказы Тургенева об отношениях с Достоевским, убеждает еще послесловие к опровержению А. И. Фаресова. В своей мемуарной книге он подробно излагает детали того, что слышал не раз <...>: “Весь 1883 год прошел в ознакомлении с Киевом. При известной впечатлительности, наблюдательности и жажде новизны красок, линий и звуков, писателю нет надобности чересчур углубляться в гущу жизни. Достаточно иногда несколько минут, чтобы составить представление о том или другом человеке. Достаточно посетить клуб, где играют в карты и танцуют, пьют, закусывают и ухаживают за женщинами купцы и чиновники, и уловить несколько фраз, чтобы получить представление об общей картине жизни провинциального класса. Два-три дома из разнообразных слоев общества, и готов отчет в образах и художественных пятнах. Зачем непременно напиваться в кабаках или развратничать в публичных домах для исследования степени падения человека! И разве Достоевский убивал старух, чтобы описать преступление Раскольникова или, в самом деле, насиловал крохотных девочек, чтобы выворотить наизнанку душу Ставрогина или Свидригайлова? В то время для этого достаточно было пройтись в Петербурге по Пассажу, где сводни открыто предлагали крошек.
Кстати, расскажу, как сам Достоевский был причиною того, что до сих пор пишут целые книги о его сластобесии.
Пришел он внезапно к Тургеневу, который только что приехал из Парижа, остановился в гостинице Демут и лежал в лонгшезе, больной подагрою. Ноги его были укутаны теплым пледом, и он ел пожарскую котлетку и запивал красным вином.
— Признаюсь, не ожидал вашего посещения, Федор Михайлович, — начал Тургенев, — но очень рад, что вы вспомнили старое и навестили меня.
— А уж не поверите, Иван Сергеевич, как я счастлив, что вы так ласково встречаете меня! — нервно заговорил Достоевский. — Великан мысли, первоклассный европейский писатель, можно сказать, гений! И в особенности вы обрадуетесь, когда узнаете, по какой причине я удивил вас своим неожиданным посещением, и, как вы утверждаете, обрадовал. Ах, Иван Сергеевич, я пришел к вам, дабы высотою ваших этических взглядов измерить бездну моей низости!
— Что вы говорите, Федор Михайлович? Не хотите ли позавтракать?
— Нет, мерси боку, Иван Сергеевич, душа моя вопит и даже как бы смердит. Я хотел было в Лавру к знакомому и чтимому мною иеромонаху (он назвал имя) прийти и выплакаться на его груди. Но решил предпочесть вас, ибо иеромонах отличается добротою, с одной стороны, а с другой стороны, он был уличаем, за свою снисходительность, в хранении между листами святой библии бесстыднейших порнографических карточек, что хотя оказалось демонической интригой одного послушника, однако я, по зрелом размышлении, смутился и предпочел обратиться к вам.
— С исповедью, Федор Михайлович? Да что вы, Господь с вами!
— О, если бы Господь был со мною вчера, когда бил шестой час...
— Что же случилось?
— А случилось именно в шестом часу мне, гулявши по Летнему саду, встретить гувернантку, француженку, и с нею прехорошенькую длинноножку, с этакими, знаете, голенькими коленками и едва ли тринадцати лет — оказалось же двенадцать. У меня же было в кармане полученных мною утром от Вольфа шестьсот рублей. Бес внезапно овладел мною, и я, всё же не столь хорошо зная французский язык, как вы, обратился к гувернантке с дерзким предложением. Тут именно было хорошо то, что внезапно и, главное, дерзко. Тут она должна была или размахнуться и дать в морду или принять. Но она в ответ улыбнулась, подала руку, как знакомому, и заговорила, как бы век зная меня. Мы сели в боковой аллее на скамейке, а девочка стала играть обручем. Оказалось, что француженке смертельно надо ехать обратно в Швейцарию, и она нуждается в двухстах рублях. Когда же я сказал, что дам пятьсот, она запрыгала от радости, подозвала воспитанницу, велела поцеловать доброго дядю, и мы отправились, как вам сказать, Иван Сергеевич, в истинный рай, где, по совершении, и начался для меня ад. Я вижу, как гневно загорелись ваши глаза, Иван Сергеевич. Можно сказать, гениальные глаза, выражение которых я никогда не забуду до конца дней моих! Но позвольте, однако, посвятить вас в дальнейшее и изобразить вам наиболее возмутительнейшие подробности...
Тургенев не дал ему договорить, выпрямился на лонгшезе и, указав пальцем в дверь, закричал:
— Федор Михайлович, уходите!
А Достоевский быстро повернулся, пошел к дверям и, уходя, посмотрел на Тургенева не только счастливым, а даже каким-то блаженным взглядом.
— А ведь это я всё изобрел-с, Иван Сергеевич, единственно из любви к вам и для вашего развлечения.
Рассказывая об этом свидании, Тургенев заключал всегда с уверенностью, что, конечно, ‘старый сатир’ и ханжа всё это, действительно, выдумал, да, вероятно, и про иеромонаха.
Загадочная душа была у Достоевского”10.
Есть два подтверждения точности И. Ясинского в пересказе анекдота Тургенева. Первое — печатное: в варианте легенды, исходившей от Д. В. Григоровича, Г. М. Редер говорит о Тургеневе, “тогда только что вернувшемся из Парижа”. Второе — неопубликованное: запись из дневника Б. А. Лазаревского за три года до скандала 1908 года. В записи от 26 октября 1905 года, возмущаясь сплетнями о Лермонтове, Некрасове, Л. Толстом, Чехове, Л. Андрееве, Горьком, Гарине-Михайловском и перечисляя их, Б. А. Лазаревский называет и такую: “Достоевский. Чуть не растлитель и ханжа (курсив мой. — В. З.)”11. Ценность этого неопубликованного свидетельства не только в подтверждении точности интерпретации И. Ясинского рассказа Тургенева (“чуть не...”), но и дословном совпадении “вывода” рассказчика (“ханжа”?!).
Это дает нам право фактической проверки варианта И. Ясинского.
Прежде всего — о хронологической соотнесенности рассказа. В гостинице Демута Тургенев останавливался в 1861 (начало мая), в 1871 (февраль), в 1872 (12 – 19 мая), в 1874 (7 – 27 мая), в 1876 (24 мая – 1 июня). И каждый раз по возвращении из Парижа, 1861 год отпадает: и отношения между Тургеневым и Достоевским не были тогда демонстративно натянутыми, и ряд деталей рассказа относится к семидесятым годам (в шестидесятые Тургенев не жаловался еще на подагру, в семидесятые завязываются деловые отношения Достоевского с книготорговцем Вольфом).
Когда именно могла состояться встреча, о которой повествует анекдот, этот вопрос уже не имеет значения: встречи не было. Дело в том, что после знаменитого висбаденского спора 28 июня 1867 года их “личные отношения прекратились” вплоть до марта 1877 года, если верить словам самого Тургенева (а кому в этом случае верить, как не ему?). Тургенев так писал Достоевскому 28 марта 1877 года: “Я решился написать Вам это письмо, несмотря на возникшие между нами недоразумения, вследствие которых наши личные отношения прекратились”12. Разрыв произошел в 1867 году, возникавшие “недоразумения” только укрепляли вражду двух писателей. Вскоре после висбаденского спора возникло “недоразумение” по поводу анонимно (как теперь установлено Л. Р. Ланским, Н. П. Барсуковым13) отправленной в Чертковскую библиотеку копии письма Достоевского А. Н. Майкову с изложением его спора с Тургеневым. Даже после разъяснений на этот счет П. И. Бартеньева Тургенев продолжал считать, что Достоевский был причастен к отправке копии письма “для потомков”, хотя он не имел никакого отношения к этой передаче. В 1871–1872 гг. Достоевский вывел в “Бесах” едкую карикатуру на Тургенева — шаржированный образ “великого писателя” Кармазинова. Тургенев перенес этот выпад Достоевского очень болезненно. В марте 1876 года был заочный инцидент в связи с висбаденским долгом Тургеневу 1865 года — по вине Тургенева, ошибшегося в сумме своей ссуды: долг в 50 талеров Достоевский через Анненкова передал Тургеневу в 1875 году, Тургенев же ошибся, решив, что Достоевский выплатил только половину долга, и поручил А. Ф. Отто затребовать у Достоевского еще 50 талеров. “Недоразумение” через несколько недель выяснилось, но инцидент оставил в душе Достоевских слишком неприятный след — запрос поступил, по словам А. Ф. Отто, “в тяжелую материальную минуту” жизни писателя.
Примирения за эти десять лет не было, “личные отношения прекратились”, и у нас нет оснований не верить объяснению Тургеневым их отношений, да еще и в личном письме.
Но утверждение тогда истина, если подтверждается не по одному, а по совокупности фактов. Проверим еще раз.
Начнем с того, что “визит” не мог состояться ни в феврале 1871 года (Достоевские были за границей), ни в мае 1874 года (Достоевский жил в то время в Старой Руссе). Остаются два срока — либо май 1872, либо май 1876 года.
Май 1872 года — еще разгар конфликта Достоевского с редакцией “Русского вестника” по поводу отвернутой главы “У Тихона” с исповедью Ставрогина. Конфликт довольно “громкий” в то время. Надолго затянулась пауза в печатаньи романа. Сам Достоевский вовлек в конфликт многих, читая отвергнутую главу в поисках приемлемого варианта. Тургенев, только что осмеянный Достоевским в первой части “Бесов”, мог уже тогда быть посвященным в подробности конфликта в соответствующей подаче его (общих знакомых, вовлеченных в конфликт, было более чем достаточно). Как бы там ни было, Тургенев не только знал об этом конфликте, но и сам эти слухи об автобиографическом значении исповеди Ставрогина муссировал своим анекдотом.
Как видно, ситуация в мае 1872 года весьма благоприятная для возникновения анекдота о визите Достоевского к Тургеневу, но если отнести время действия к маю 1872 года, исчезает доверие не только к обвинению Достоевского, но и к возможности встречи Достоевского и Тургенева. Тургенев приехал в Петербург 12 мая, а 15 мая Достоевские выехали в Старую Руссу. Встреча 13 или 14 мая маловероятна. Напомню, что в первой половине мая Достоевский постоянно позирует В. Г. Перову, писавшему тогда свой ставший вскоре знаменитым портрет писателя. 10 мая В. Г. Перов пишет П. М. Третьякову: “Достоевского портрета осталось, чтобы кончить, взять сеанса два”14. Кроме того, что 13 и 14 мая — напряженнейшие дни перед отъездом со всевозможными домашними хлопотами, заботами об устройстве дел, прощальными визитами и т. д., Достоевский встречи с Тургеневым искать не мог, ибо это значило искать человека, которого он только что поднял на смех в “Бесах”, более того — которому должен был 50 талеров, вернуть которые он тогда не мог. Даже если допустить, что Достоевский знал о приезде Тургенева из Парижа и о том, где он остановился (что само по себе сомнительно), история с висбаденским долгом дает возможность утверждать, что Достоевский не искал встреч с Тургеневым и избегал его после их разрыва 1867 года вплоть до того, пока не смог рассчитаться тяготившим его долгом.
Но, может быть в мае 1876 года могла состояться случайная встреча? Ведь тогда дважды во время пребывания Тургенева в гостинице Демута там побывал Достоевский, нанесший визиты X. Д. Алчевской — один неудачный, на несколько минут 28 мая около десяти часов вечера (X. Д. Алчевская в то время прогуливалась с мужем по Летнему саду), другой — 30 мая после пяти вечера на несколько часов. Тургенев остановился в гостинице Демута 24 мая, жил там неделю. Но Достоевский скорее всего так и не узнал, что всего через четыре номера по коридору от номера X. Д. Алчевской жил Тургенев. Он мог бы узнать об этом 30 мая, когда встретился с X. Д. Алчевской, впервые увидевшей Тургенева только на шестой день, 29 мая, и то не в коридоре, а в читальне, куда Тургенев зашел на несколько минут (Алчевская узнала его по портретам — лично они знакомы не были, навела справки у служителей гостиницы и только тогда убедилась в верности своего предположения). Пораженная встречей, мечтая познакомиться еще и с Тургеневым, она явно скрыла свое авантюрное желание, чтобы не быть превратно понятой — ведь она приехала из Харькова в Петербург только ради бесед с Достоевским, ради личного знакомства с ним.
Итак, 20, 25, 30 мая X. Д. Алчевская беседует с Достоевским (20 и 30 мая — в гостинице Демута, 25 мая — у Достоевских), а утром 31 мая написала письмо Тургеневу, он откликнулся на ее просьбу о встрече, и три часа, с двух до пяти дня 31 мая, длилась их беседа. Говорили о многом, но разговор большей частью шел в русле недавних бесед Алчевской с Достоевским, хотя вначале инициатива разговора принадлежала не ей. Но уже тогда она, по ее словам, “очень была рада сличить их мнения об одном и том же предмете с Достоевским, как людей почти одних лет и одного лагеря славянофилов”15. Последнее замечание выдает наивные представления харьковской подвижницы и энтузиастки народного просвещения о литературном процессе и литературных партиях того времени: назвать Тургенева “славянофилом” и в какой-то мере единомышленником Достоевского мог только человек, совсем не посвященный в подоплеку их личных отношений, в подоплеку литературной борьбы тех лет, каким и была X. Д. Алчевская — “правдивое и искреннее умное сердце”, по характеристике Достоевского16. Похоже, что не только “про себя” сравнивала X. Д. Алчевская суждения Тургенева и Достоевского, но и вслух — не просто же так во время их беседы возник разговор и даже спор о Достоевском, в котором она была на стороне Достоевского, одного из любимых ее писателей. Через сутки она писала А. Г. Достоевской: “Благодарю вас за ‘Дневник писателя’. Прочла. Плакала над Каировой, плакала над Писаревой, плакала над Воспитательным домом — удивительно, как может один человек вмещать в себе столько теплоты и чувства, что стало бы, кажется, на тысячу”17. Восторженное отношение к Достоевскому сохранилось у харьковской учительницы на всю жизнь — настолько сильное, что, несмотря на косые взгляды коллег, она обратилась к ученикам со словом об умершем Достоевском, в котором говорила о писателе — защитнике детей: “Этот сочинитель больше всего любил детей, не только своих детей — или тех, которых знал, он любил всех детей, и в своих книжках просил родителей не бить их, жалеть их, ласкать их. Он любил вас...”18
Ясно, что ни о чем таком, о чем идет речь в анекдоте Тургенева, не было ни слова в разговоре Тургенева с Алчевской. Не было — потому что и анекдота не было. Тургенев многим рассказывал свой анекдот. Случись визит Достоевского к нему в то время (с 24 по 31 мая), узнала бы о нем и харьковская учительница по встревоженному рассказу Тургенева, тем более что повод был — спор о Достоевском. Отношение же X. Д. Алчевской к Достоевскому не изменилось, более того — стало еще экстатичней. Но достаточно ей было обмолвиться о знакомстве с Достоевским, о встречах с ним, чтобы дать позже Тургеневу повод отнести время действа анекдота к маю 1876 года. Реального визита просто не могло быть. Во-первых, распорядок дня Достоевского в то время, подробно зафиксированный X. Д. Алчевской, исключает возможность столь раннего визита Достоевского к Тургеневу: работал всю ночь до семи утра, с семи часов утра до трех дня спал, с трех до пяти отдых, потом снова работа. Во-вторых, с 25 по 30 мая — напряженнейшие дни в жизни Достоевского: работа над подготовкой к выпуску майского “Дневника писателя”, типографские хлопоты в связи с задержкой выхода его, преодоление преград, получение 30 мая цензурного разрешения. Ни минуты свободной — вот смысл его письма от 29 мая, в котором он обещал X. Д. Алчевской быть у нее на следующий день. Не мог визит быть и после встречи Алчевской с Тургеневым — 1 июня, в день отъезда Тургенева из Петербурга. Утром Достоевские ждали X. Д. Алчевскую у себя дома, но в связи с отъездом она прийти не могла, послала письмо, на которое, прощаясь с ней, ответил Достоевский19. Получилось так, что уезжали Алчевская с семьей и Тургенев одним поездом, но в разных вагонах.
Отсутствуют не только “прямые”, но и “косвенные” свидетельства встречи Достоевского и Тургенева. Нет их в записных книжках писателя, а это чуткий сейсмограф внутренней жизни Достоевского: был в марте инцидент с Тургеневым по поводу долга — имя А. Ф. Отто есть в записных книжках, были в мае беседы с X. Д. Алчевской — они тоже отмечены. Ничего качественно нового в отношениях Достоевского с Тургеневым в то время не возникло. Так, в апрельском “Дневнике писателя” Достоевский отчасти продолжил висбаденский спор с Тургеневым о “Дыме”, о судьбах России, съязвив несколько раз насчет потугинских мнений о России; но в то же время в положительном аспекте отметил меткость и великолепие одного художественного наблюдения Тургенева в “Дворянском гнезде”. В майском выпуске имя Тургенева дано в нейтральном контексте: “...они уже кое-что знают, читали Тургенева, имеют ясный взгляд и очень мило говорят с вами”. “Инцидент”, произойди он тогда, наверняка хоть на короткое время обострил бы неприязненное отношение Достоевского к Тургеневу. Достаточно вспомнить, как долго клокотали в его душе воспоминания о висбаденском споре. Но обостренного восприятия Тургенева у Достоевского в конце мая – начале июня нет. Цитированные слова из майского “Дневника писателя” были написаны в двадцатых числах. В заметках о смерти Жорж Санд, появившихся в начале июня, Достоевский, говоря о социал-утопических убеждениях писательницы, о ее идеальных женских типах, отметил не без иронии, но отчужденно: “Но г. Тургенев все-таки рано потерял благоговение. Стыдился очень-то хвалить”20.
“Визита” не было, но не могло быть еще и поступка по отношению к Тургеневу — по любому из вариантов анекдота. Не тот настрой духовной жизни Достоевского в то время, чтобы унижаться в мстительной злобе, топтать перед своим врагом “знамя чести” литератора, которое было для него дорого и свято.
<...> Достоевский возмущен и потрясен появившимся в “Новом времени” от 16 мая 1876 года сообщением об убийстве в Киеве двух девочек 10 и 11 лет: сестры найдены в университетском саду задушенными, одна из них изнасилована. На этот раз самое ужасное, по Достоевскому, преступление на земле не стало темой публичного выступления писателя, но в записных книжках появилась резкая оценка входившей тогда в моду теории аффекта, оправдывавшей в общественном мнении многие преступления: “Убийство двух девочек в Киеве в университетском ботаническом саду. Аффект, девочки. Аффект, ребенок, столкнутый из окна. Что ж, твердо вы уверены, что не существует такой черты, за которую нельзя переходить в аффекте. Всё от среды. Милосердие — другое дело, но не развращайте народ, не называйте зла нормальным состоянием. Для чего не изнасиловать девочек и т. д. Еще теперь стыдятся и отговариваются аффектом, но скоро перестанут стыдиться. Присяжные поверенные, как Утин, намекают на будущее. Прав, права, так и следует”21. Насколько несовместима эта оценка аффекта у Достоевского с моралью тех, от кого исходили слухи о ставрогинском преступлении писателя, и кто в теории аффекта видел объяснение случившегося! Достоевский в этих теориях видел поощрение подобным преступлениям. Представляется, что эти факты — неодолимое препятствие для любых попыток выдвижения обвинения против Достоевского.
И если после этой тщательной проверки возвратиться к письму Тургенева Достоевскому от 28 марта 1877 года, необходимо отметить, что Тургенев точен в изложении истории их отношений: вплоть до марта 1877 года их “личные отношения прекратились”. Стоит обратить внимание на обстоятельства появления этого письма — письма явно примирительного характера. Оно было бы невозможно после “злобной” и “оскорбительной” выходки (по анекдоту) — выходки, на время обострившей бы их давнюю вражду. Но в том-то и дело, что анекдот Тургенева позднего происхождения, рассказывал его Тургенев в последние годы своей жизни — именно тогда обострилось его враждебное отношение к Достоевскому: И. Ясинский слышал анекдот в восьмидесятые годы22, в 1881 году в разговоре с Е. М. Гаршиным Тургенев “очень невыгодно отозвался о нравственных качествах Достоевского”23, в 1882 году чествовал уже покойного писателя “нашим де Садом”24. Именно поздним происхождением “анекдота” объясняются противоречия в трактовке Тургеневым фактической стороны его отношений с Достоевским в источниках подлинных и “легендарных”. <...> Не Тургенев выдумал сплетню о ставрогинском преступлении Достоевского, возникшую в момент затянувшегося конфликта Достоевского с редакцией “Русского вестника” по поводу исповеди Ставрогина, но воспользовался ею — обыграл ее в своем анекдоте. В том, что Тургенев сочинил анекдот, ничего удивительного нет. Во-первых, сочинил анекдот, а это все-таки не обвинительный вердикт. Во-вторых, современники, люди, близко стоявшие к Тургеневу, часто говорили о том, что сочинительство о себе и других было не только писательской натурой, но иногда и человеческой слабостью Тургенева. Так отзывались о Тургеневе сороковых годов П. В. Анненков, А. Д. Галахов, А. Я. Панаева-Головачева. А в семидесятые годы Тургенев любил рассказывать о своих галлюцинациях, о странных и страшных случаях из своей жизни — думаю, многое тут Тургенев присочинял, как перед смертью, по воспоминаниям доктора Н. Белоголового, придумал “длинную, весьма фантастическую и нелепую до крайности, историю отравления”25.
Бросается в глаза продуманность сочиненного в духе поэтики анекдота. Анекдот мог состояться только при одном условии — если бы автор не поверил, ни в чем не обвинил. И анекдот Тургенева ни в чем не обвиняет Достоевского. Его анекдот не об исповеди, а о лжеисповеди, не о преступлении, а об отношении Достоевского к Тургеневу.
Анекдот Тургенева сочинен. Детали, подробности, сообщенные в анекдоте, как следствие позднего истолкования отношений двух писателей, вступают в непримиримое противоречие с действительными фактами. Сочинен факт визита Достоевского к Тургеневу. Об этом речь шла. Недаром и исповедь в анекдоте — “лжеисповедь”. Сочинены обстоятельства “лжеисповеди”, в том числе иеромонах, каяться которому остерегся персонаж анекдота: “хотел было в Лавру к знакомому и чтимому мною иеромонаху (он назвал имя) прийти и выплакаться на его груди. Но решил предпочесть вас, ибо иеромонах отличается добротою, с одной стороны, а с другой стороны, он был уличаем, за свою снисходительность, в хранении между листами святой библии бесстыднейших порнографических карточек, что хотя оказалось демонической интригой одного послушника, однако, я, по зрелом размышлении, смутился и предпочел обратиться к вам”. Можно даже указать, откуда эта реминисценция, — проделка в “Бесах” “плута” Лямшина с “праздношатавшимся” семинаристом, подсунувших в мешок книгоноше “целую пачку соблазнительных мерзких фотографий из-за границы, нарочно пожертвованных для сего случая, как узнали потом, одним весьма почтенным старичком” (10; 251). Сочинена такая очень важная деталь фактического аксессуара “исповеди” — 600 рублей от Вольфа, 500 из которых персонаж предложил гувернантке. Напомню, что А. Ф. Отто явился по поручению Тургенева “в тяжелую материальную минуту” жизни Достоевских, для которых отдача даже незначительного долга в 50 талеров, ошибочно затребованного, была обременительной26. Так было в марте, тем более невероятно, чтобы в мае, через два месяца после инцидента, Достоевский сорил деньгами, да еще полученными из такого подконтрольного источника доходов, как книготорговец Вольф. Это еще тем более неправдоподобно, что в комиссиях Анны Григорьевны по ее книгоиздательской и торговой деятельности Достоевский был щепетилен вплоть до копейки; в этом нетрудно убедиться, заглянув в записные тетради и письма писателя. Для Достоевского денежные расчеты — особый вопрос чести, в котором он всегда был на уровне самых высоких требований морали. Но не те ли это 600 рублей, которые в феврале 1860 года Тургенев передал Достоевскому, но от другого лица — от книгоиздателя Основского? Сочинена “личность Достоевского”. Персонаж анекдота — гривуазный буржуа, похотливо смакующий свою слабость к “грешку”, взахлеб посвящающий своего слушателя в “возмутительнейшие”, по его же словам, “подробности”.
Сочиненность анекдота вне сомнений. Вероятно, это было бы не столь очевидно, если бы не обилие дошедшего до нас достоверного фактического материала, опровергающего легенду о визите Достоевского к Тургеневу.
Так выглядит анекдот Тургенева сам по себе.
Но есть еще один анекдот по тому же сюжету, и исходит он от Д. В. Григоровича. А это обстоятельство меняет дело, представляя анекдот Тургенева в совершенно ином свете.
Об этом анекдоте сообщил скрывшийся во время скандала 1908 года под псевдонимом “Антей” Г. М. Редер. Правда, “личный друг” Достоевского, “впервые узнавший от Достоевского то, что произошло в действительности”, назван Г. М. Редером неполным именем “Г-ъ”. Но тогда же В. Боцяновский в своем полемическом отклике на этот вариант “сплетни о Достоевском” раскрыл имя “личного друга”: “ни для кого не секрет, что в свое время более всего ее распространял покойный Григорович, очень любивший подобного рода рассказы о своих друзьях и знакомых”27.
Анекдот Григоровича тоже об “исповеди” Достоевского Тургеневу, но в отличие от анекдота Тургенева здесь идет речь не о “лжеисповеди”, а о “настоящей” исповеди. Как и анекдот Тургенева, анекдот Григоровича всецело подчинен “анекдотической фабуле”. Достоевский сначала исповедался Григоровичу, а тот выбрал ему меру “анекдотического” наказания: “Ступайте, — сказал он, — к человеку, которого вы считаете своим лютым врагом и которого ненавидите больше всего на свете, и покайтесь ему во всем содеянном”. Достоевский “подумал и отправился к... Тургеневу”.
Казалось бы, раз анекдоты Тургенева и Григоровича об одном и том же, не только детали, но тем более само событие, о котором повествуют анекдоты, должны хотя бы частично совпадать. Фантастичнее всего то, что нет совпадения буквально ни в одной детали. Противоречия, которые вносит в эту ситуацию анекдот Григоровича, настолько разительны, что уже сами по себе дискредитируют любые попытки обвинения Достоевского в том, чего он не совершал: у Тургенева всё происходит в Петербурге, у Григоровича — в Москве, у Тургенева жертву предоставила гувернантка, у Григоровича ее и в помине нет — всё рассказано иначе. Согласно варианту Григоровича, Достоевский добился разрешения присутствовать на закрытом заседании Московского окружного суда, где слушалось дело о надругательстве над малолетней. Почти всё содержание “исповеди” — скабрезное и, как выразился В. Боцяновский, “топорно” сработанное описание “зоологически” примитивных “переживаний” персонажа анекдота во время процесса. А вот без извлечений изложение самого события: “Я узнал адрес девочки... и не знаю, как все произошло”. Поразительна такая деталь: Г. М. Редер, сообщая, как “дело было в действительности”, полагает, что то обстоятельство, что персонаж анекдота надругался не первым, снимает с него всякую ответственность: “разумеется, рассказ об изнасиловании им какой-то девочки не выдерживает никакой критики”.
Б. И. Бурсов, неудачно выступивший с рассказом об этих “слухах” в журнальном варианте своей книги “Личность Достоевского” (Звезда. 1969. № 12. С. 134–138)28, судя по всему, не знаком с подлинными источниками сплетни, а пользовался чужими пересказами ее29. В частности, только незнанием “первоисточника” можно объяснить “критику” Б. Бурсовым варианта Д. В. Григоровича: в анекдоте Григоровича девочка не судилась “без участия и помощи взрослых”, домой возвращалась тоже не одна. Для Б. Бурсова анекдот Григоровича — показания хоть и “лже”, но свидетеля: “Григорович в молодости жил вместе с Достоевским”. Но скоротечная, до первой размолвки дружба Достоевского с Григоровичем в юности тут ни при чем, а тем более их слишком краткое “совместное проживание”. Во-первых, события анекдота могли произойти никак не ранее 23 апреля 1866 года, когда по судебной реформе 1864 года был введен гласный суд в Москве (в Петербурге неделей раньше — 17 апреля). Во-вторых, как и анекдот Тургенева, анекдот Григоровича приурочен к одному и тому же сроку — к семидесятым годам.
В. Л. Комарович в своей проницательной характеристике “Литературных воспоминаний” Д. В. Григоровича отметил одну особенность стиля их автора, так сказать, литературно подтверждающую устойчивую человеческую репутацию писателя: “Пристрастие к анекдоту, умело выхваченному из родного ему литературного или театрального быта, было отличительной чертой Григоровича, его второй натурой, его непреодолимой слабостью. По свидетельству Авд. Панаевой, он ‘обладал талантом комически рассказывать разные бывалые и небывалые сцены о каждом своем знакомом’. И он рассказывал их с артистическим самозабвением, ‘захлебываясь и со слезами смеха на глазах’, часто без всякого злого умысла, — сплетничал благодушно и обаятельно, кому угодно о ком угодно: Достоевскому о Некрасове, Белинскому и Тургеневу о Достоевском, Фету о Тургеневе и Толстом, Александру Дюма о Некрасове и Панаевой. Последствия сплошь и рядом были, конечно, далеко не веселые”30. Анекдот Григоровича явно вторичен по отношению к анекдоту Тургенева. Очевидно, произошло то, что обычно происходило в таких случаях. В том ключе (стереотип поведения один), в котором В. Л. Комарович разобрал эпизод, рассказанный П. И. Гнедичем31, проанализируем ситуацию возникновения анекдота Григоровича. Григорович пришел в восторг от анекдота Тургенева, самозабвенно повторяя его, “забавляясь и забавляя всех, с кем ни встретится”; пересказ обрастал всё новыми и новыми подробностями... Пересказывая анекдот, Григорович его переделывал: включил себя в число действующих лиц, причем на главную роль, уверенно “уточнил” обстоятельства и содержание “исповеди”.
Так выглядит анекдот Д. В. Григоровича. Думаю, излишне продолжать критический разбор того, что самоуничтожается. А именно аннигиляция — вот что произойдет, если две версии одного события свести вместе»32.
Невзоров, каждый раз «напоминая» своим поклонникам о так называемой «педофилии Достоевского», ни разу не обмолвился о Тургеневе и Григоровиче. Ведь в этом случае чушь Страхова можно было бы дополнить и закрепить «показаниями» еще двух литераторов. Но ничего удивительного: Невзоров просто не знает об этом.
Незадолго до своей смерти жена писателя говорила Л. П. Гроссману: «Вы можете себе представить, какое ужасное впечатление произвело на меня несколько лет назад опубликование письма Страхова (об изнасиловании Достоевским малолетней), в котором он называет Федора Михайловича злым и развратным человеком? У меня потемнело в глазах от ужаса и возмущения. Какая неслыханная клевета! И от кого же она исходит? От нашего лучшего друга, от постоянного нашего посетителя, свидетеля на нашей свадьбе — от Николая Николаевича Страхова, который просил меня после смерти Федора Михайловича поручить ему написать биографию Достоевского в посмертном издании его сочинений. Если бы Николай Николаевич был жив, я, несмотря на мои преклонные годы, немедленно бы отправилась к нему и ударила бы его по лицу за эту низость. Я решила тогда не выступать с опровержениями в печати. Но ответ Страхову я даю в моих “Воспоминаниях” — книге, которая увидит свет только после моей смерти. Она объяснит многое в личности моего покойного мужа. Мне хотелось бы повторять всем то, что я ответила Льву Толстому на его вопрос: “Какой человек был Достоевский”? — “Это был, — ответила я, — самый добрый, самый нежный, самый умный и великодушный человек, каких я когда-либо знала...” И недавно мне пришлось повторить это в совершенно других обстоятельствах»33.
Из «Воспоминаний» А. Г. Достоевской:
«Вот и теперь, уже перед близким концом, вынуждена я выступить в защиту светлой памяти моего незабвенного мужа против гнусной клеветы, взведенной на него человеком, которого муж мой, я и вся наша семья десятки лет считали своим искренним другом. Я говорю о письме Н. Н. Страхова к графу Л. Н. Толстому (от 28 ноября 1883 года), появившемся в октябрьской книжке “Современного Мира” за 1913 год. В ноябре этого года, вернувшись после лета в Петроград и встречаясь с друзьями и знакомыми, я была несколько удивлена тем, что почти каждый из них спрашивал меня, читала ли я письмо Страхова к графу Толстому? На мой вопрос, где оно было напечатано, мне отвечали, что читали в какой-то газете, но в какой — не помнят. Я не придавала значения подобной забывчивости и не особенно заинтересовалась известием, так как чтò, кроме хорошего (думала я), мог написать Н. Н. Страхов о моем муже, который всегда выставлял его как выдающегося писателя, одобрял его деятельность, предлагал ему темы, идеи для работы? Только потом я догадалась, что никому из “забывчивых” моих друзей и знакомых не хотелось огорчить меня смертельно, как сделал это наш фальшивый друг своим письмом. Прочла я это злосчастное письмо только летом 1914 года, когда стала разбирать бесчисленные вырезки из газет и журналов, доставленные мне агентством для пополнения московского Музея памяти Ф. М. Достоевского.
Привожу это письмо:
“Напишу Вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая. Но и нездоровится, и очень долго бы было вполне развить эту тему. Вы верно уже получили теперь Биографию Достоевского — прошу Вашего внимания и снисхождения — скажите, как вы ее находите. И по этому-то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Рycco, считал себя лучшим из людей, и самым счастливым. По случаю биографии я живо вспомнил все эти черты. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: ‘Я ведь тоже человек!’ Помню, как тогда же мне было поразительно, что это было сказано проповеднику гуманности и что тут отозвались понятия вольной Швейцарии о правах человека.
Такие сцены были с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случилось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но, разумеется, в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что <соблудил> в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. Заметьте при этом, что, при животном сладострастии, у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, — это герой Записок из Подполья, Свидригайлов в Преступлении и Наказании и Ставрогин в Бесах. Одну сцену из Ставрогина (растление и проч.) Катков не хотел печатать, а Достоевский здесь ее читал многим.
При такой натуре он был очень расположен к сладкой сантиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания — его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости.
Как мне тяжело, что я не могу отделаться от этих мыслей, что не умею найти точки примирения! Разве я злюсь? Завидую? Желаю ему зла? Нисколько: я только готов плакать, что это воспоминание, которое могло бы быть светлым, — только давит меня!
Припоминаю Ваши слова, что люди, которые слишком хорошо нас знают, естественно, не любят нас. Но это бывает и иначе. Можно при близком знакомстве узнать в человеке черту, за которую ему потом будешь все прощать. Движение истинной доброты, искра настоящей сердечной теплоты, даже одна минута настоящего раскаяния — может все загладить; и если бы я вспомнил что-нибудь подобное у Достоевского, я бы простил его и радовался бы на него. Но одно возведение себя в прекрасного человека, одна головная и литературная гуманность — Боже, как это противно!
Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя.
Так как я про себя знаю, что могу возбуждать сам отвращение, и научился понимать и прощать в других это чувство, то я думал, что найду выход и по отношению к Достоевскому. Но не нахожу и не нахожу!
Вот маленький комментарий к моей Биографии; я бы мог записать и рассказать и эту сторону в Достоевском; много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем!
Я послал Вам еще два сочинения (дублеты), которые очень сам люблю и которыми, как я заметил, бывши у Вас, Вы интересуетесь. Pressensé — прелестная книга, перворазрядной учености, a Joly — конечно лучший перевод М. Аврелия, восхищающий меня мастерством”.
Приведу ответ графа Л. Н. Толстого.
“Книгу Пресансе я тоже прочитал, но вся ученость пропадает от загвоздки. Бывают лошади — красавицы: рысак — цена 1000 рублей, и вдруг заминка, и лошади — красавице и силачу цена грош. Чем я больше живу, тем больше ценю людей без заминки. Вы говорите, что помирились с Тургеневым. А я очень полюбил. И забавно, — за то, что он был без заминки и свезет, а то рысак, да никуда на нем не уедешь, если еще не завезет в канаву. И Пресансе и Достоевский — оба с заминкой. И у одного вся ученость, у другого — ум и сердце пропали ни за что. Ведь Тургенев и переживет Достоевского — и не за художественность, а за то, что без заминки”.
Приведу и ответное письмо Н. Н. Страхова от 12 декабря 1883 года:
“Если так, то напишите же, бесценный Лев Николаевич, о Тургеневе. Как я жажду прочесть что-нибудь с такою глубокою подкладкою, как Ваша! А то наши писания — какое-то баловство для себя или комедия, которую мы играем для других. В своих Воспоминаниях я все налегал на литературную сторону дела, хотел написать страничку из Истории литературы, но не мог вполне победить своего равнодушия. Лично о Достоевском я старался только выставить его достоинства; но качеств, которых у него не было, я ему не приписывал. Мой рассказ о литературных делах, вероятно, мало Вас занял. Сказать ли, однако, прямо? И Ваше определение Достоевского, хотя многое мне прояснило, все-таки мягко для него. Как может совершиться в человеке переворот, когда ничто не может проникнуть в его душу дальше известной черты? Говорю — ничто, в точном смысле этого слова; так мне представляется эта душа. О, мы несчастные и жалкие создания! И одно спасение — отречься от своей души”.
Письмо Н. Н. Страхова возмутило меня до глубины души. Человек, десятки лет бывавший в нашей семье, испытавший со стороны моего мужа такое сердечное отношение, оказался лжецом, позволившим себе взвести на него такие гнусные клеветы! Было обидно за себя, за свою доверчивость, за то, что оба мы с мужем так обманулись в этом недостойном человеке.
Меня удивило в письме Н. Н. Страхова, что “все время писанья (Воспоминаний) он боролся с подымавшимся в нем отвращением”. Но зачем же, чувствуя отвращение к взятому на себя труду и, очевидно, не уважая человека, о котором взялся писать, Страхов не отказался от этого труда, как сделал бы на его месте всякий уважающий себя человек? Не потому ли, что не желал поставить меня, издательницу, в затруднительное положение в деле приискания биографа? Но ведь биографию взял на себя писать Ор. Ф. Миллер, да и имелись в виду другие литераторы (Аверкиев, Случевский), написавшие ее для дальнейших изданий.
Страхов говорит в своем письме, что Достоевский был зол, и в доказательство приводит глупенький случай с кельнером, которым он будто бы “помыкал”. Мой муж, из-за своей болезни, был иногда очень вспыльчив, и возможно, что он закричал на лакея, замедлившего подать ему заказанное кушанье (в чем другом могло бы выразиться “помыкание” кельнера?), но это означало не злость, а лишь нетерпеливость. И как неправдоподобен ответ слуги: “Я ведь тоже человек!” В Швейцарии простой народ так груб, что слуга, в ответ на обиду, не ограничился бы жалостными словами, а сумел и посмел бы ответить сугубою дерзостью, вполне рассчитывая на свою безнаказанность.
Не могу понять, как у Страхова поднялась рука написать, что Федор Михайлович был “зол” и “нежно любил одного себя”? Ведь Страхов сам был свидетелем того ужасного положения, в которое оба брата Достоевские были поставлены запрещением “Времени”, происшедшим благодаря неумело написанной статье (“Роковой вопрос”) самого же Страхова. Ведь не напиши он такой неясной статьи, журнал продолжал бы существовать и приносить выгоды, и после смерти М. М. Достоевского на плечи моего мужа не упали бы все долги по журналу и не пришлось бы ему всю свою остальную жизнь так мучиться из-за уплаты взятых на себя по журналу обязательств. Поистине можно сказать, что Страхов был злым гением моего мужа не только при его жизни, но, как оказалось теперь, и после его смерти. Страхов был очевидцем и того, что Федор Михайлович долгое время помогал семье своего умершего брата, М. М. Достоевского, своему больному брату Николаю Михайловичу и пасынку П. А. Исаеву. Человек с злым сердцем, любивший одного себя, не взял бы на себя трудновыполнимых денежных обязательств, не взял бы на себя и заботу о судьбе родных. И вот, зная мельчайшие подробности жизни Федора Михайловича, сказать про него, что он был “зол” и “нежно любил одного себя”, было со стороны Страхова полною недобросовестностью.
Со своей стороны, я, прожившая с мужем 14 лет, считаю своим долгом засвидетельствовать, что Федор Михайлович был человеком беспредельной доброты. Он проявлял ее в отношении не одних лишь близких ему лиц, но и всех, о несчастии, неудаче или беде которых ему приходилось слышать. Его не надо было просить, он сам шел со своею помощью. Имея влиятельных друзей (К. П. Победоносцева, Т. И. Филиппова, И. А. Вышнеградского), муж пользовался их влиянием, чтобы помочь чужой беде. Скольких стариков и старух поместил он в богадельни, скольких детей устроил в приюты, скольких неудачников определил на места! А сколько приходилось ему читать и исправлять чужих рукописей, сколько выслушивать откровенных признаний и давать советы в самых интимных делах. Он не жалел ни своего времени, ни своих сил, если мог оказать ближнему какую-либо услугу. Помогал он и деньгами, а если их не было, ставил свою подпись на векселях и, случалось, платился за это. Доброта Федора Михайловича шла иногда в разрез с интересами нашей семьи, и я подчас досадовала, зачем он так бесконечно добр, но я не могла не приходить в восхищение, видя, какое счастье для него представляет возможность сделать какое-либо доброе дело.
Страхов пишет, что Достоевский был “завистлив”. Но кому же он завидовал? Все, интересующиеся русскою литературой, знают, что Федор Михайлович всю жизнь благоговел пред гением Пушкина и лучшею статьею, возвеличившею великого поэта, была Пушкинская речь, произнесенная им в Москве при открытии ему памятника.
Трудно допустить в Федоре Михайловиче зависть к таланту графа Л. Толстого, если припомнить, чтò говорил о нем мой муж в своих статьях “Дневника Писателя”. <...>
Но еще более вопиющею несправедливостью были слова Страхова, что мой муж был “развратен”, что “его тянуло к пакостям и он хвалился ими”. В доказательство Страхов приводит сцену из романа “Бесы”, которую “Катков не хотел печатать, но Достоевский здесь ее читал многим”.
Федору Михайловичу для художественной характеристики Николая Ставрогина необходимо было приписать герою своего романа какое-либо позорящее его преступление. Эту главу романа Катков действительно не хотел напечатать и просил автора ее изменить. Федор Михайлович был огорчен отказом и, желая проверить правильность впечатления Каткова, читал эту главу своим друзьям: К. П. Победоносцеву, А. Н. Майкову, Н. Н. Страхову и др., но не для похвальбы, как объясняет Страхов, а прося их мнения и как бы суда над собой. Когда же все они нашли, что сцена “чересчур реальна”, то муж стал придумывать новый варьянт подобной, необходимой, по его мнению, для характеристики Ставрогина, сцены. Варьянтов было несколько, и между ними была сцена в бане (истинное происшествие, о котором мужу кто-то рассказывал). В сцене этой принимала преступное участие “гувернантка”, и вот, в виду этого, лица, которым муж рассказывал варьянт (в том числе и Страхов), прося их совета, выразили мнение, что это обстоятельство может вызвать упреки Федору Михайловичу со стороны читателей, будто он обвиняет в подобном бесчестном деле “гувернантку” и идет таким образом против так называемого “женского вопроса”, как когда-то упрекали Достоевского, что он, выставив убийцей студента Раскольникова, будто бы тем самым обвиняет в подобных преступлениях наше молодое поколение, студентов.
И вот этот варьянт романа, эту гнусную роль Ставрогина Страхов, в злобе своей, не задумался приписать самому Федору Михайловичу, забыв, что исполнение такого изощренного разврата требует больших издержек и доступно лишь для очень богатых людей, а мой муж всю свою жизнь был в денежных тисках. Ссылка Страхова на профессора П. А. Висковатова для меня тем поразительнее, что профессор никогда у нас не бывал; Федор же Михайлович имел о нем довольно легковесное мнение, чему служит доказательством приведенный в письме к А. Н. Майкову рассказ о встрече в Дрездене с одним русским34.
Со своей стороны, я могу засвидетельствовать, что, несмотря на иногда чрезвычайно реальные изображения низменных поступков героев своих произведений, мой муж всю жизнь оставался чуждым “развращенности”. Очевидно, большому художнику, благодаря таланту, не представляется необходимым самому проделывать преступления, совершенные его героями, иначе пришлось бы признать, что Достоевский сам кого-нибудь укокошил, если ему удалось так художественно изобразить убийство двух женщин Раскольниковым.
С глубокою благодарностью вспоминаю я, как относился Федор Михайлович ко мне, как оберегал меня от чтения безнравственных романов и как возмущался, когда я, по молодости лет, передавала ему слышанный от кого-либо скабрезный анекдот. В своих разговорах муж мой всегда был очень сдержан и не допускал циничных выражений. С этим, вероятно, согласятся все лица, его помнящие.
Прочитав клеветническое письмо Страхова, я решила протестовать. Но как это сделать? Для возражений против письма было упущено время: появилось оно в октябре 1913 года, я же узнала о нем почти через год. Да и что значит возражение, помещенное в газетах? Оно затеряется в текущих новостях, забудется, да и многими ли будет прочтено? Я стала советоваться с моими друзьями и знакомыми, из которых некоторые знавали моего покойного мужа. Мнения их разделились. Одни говорили, что к этим гнусным клеветам надо отнестись с презрением, которое они заслуживают. Говорили, что значение Федора Михайловича в русской и всемирной литературе настолько высоко, что клеветы не повредят его светлой памяти; указывали и на то, что появление письма не вызвало даже никаких толков в текущей литературе, до того большинству пишущих была ясна клевета и понятен клеветник.
Другие говорили, что, напротив, мне необходимо протестовать, помня пословицу: “Calomniez, calomniez, il en reste toujours quelque chose!”35 Говорили, что из того обстоятельства, что я, посвятившая всю свою жизнь служению мужу и его памяти, не нашла возможным опровергнуть клевету, могут вывести, что в ней заключалось что-нибудь верное. Мое молчание явилось бы как бы подтверждением клеветы.
Многие, возмущенные письмом Страхова, находили, однако, что одно мое опровержение недостаточно. Что следует друзьям и лицам, с добрым чувством помнящим Федора Михайловича, написать протест против взведенных на него Страховым клевет. Некоторые лица взяли на себя труд: составление протеста и собирание подписей. Другие лица захотели выразить свое возмущение отдельными письмами. Многие из друзей моих высказали мнение, что, в противовес клевете, следовало бы приложить к протесту воспоминания, которые разновременно были напечатаны в журналах и рисуют Федора Михайловича как необычайно доброго и отзывчивого человека. Следуя совету друзей, присоединяю как протест, так и статьи, к моим воспоминаниям.
Говоря со многими лицами по поводу этого злосчастного, так омрачившего последние мои годы письма, я спрашивала, как они представляют себе, чтò побудило Страхова написать это письмо. Большинство склонялось к тому, что это было “jalousie de métier”36, столь обычное в литературном мире; что, вероятно, Федор Михайлович, по своей искренности, а может быть, и резкости, обидел Страхова (последний и сам говорит об этом), и вот явилось желание отмстить, хотя бы и умершему. Высказать свое мнение печатно Страхов не посмел, так как знал, что вызовет против себя слишком много защитников памяти Достоевского, а ссориться с людьми было не в характере Страхова. Одно из лиц, близко знавшее Страхова, высказало мне мысль, что своим письмом он хотел “очернить, принизить” Достоевского в глазах Толстого. Когда я усомнилась в этом предположении, мой собеседник высказал свое мнение о Страхове, довольно оригинальное:
— Кто, в сущности, был Страхов? Это исчезнувший в настоящее время тип “благородного приживальщика”, каких было много в старину. Вспомните, он месяцами гостит у Толстого, у Фета, у Данилевского, а по зимам ходит по определенным дням обедать к знакомым и переносит слухи и сплетни из дому в дом. Как писатель-философ он был мало кому интересен, но он был всюду желанный гость, так как всегда мог рассказать что-нибудь новое о Толстом, другом которого он считался. Дружбою этою он очень дорожил и, будучи высокого о себе мнения, возможно, что считал себя опорою Толстого. Каково же могло быть возмущение Страхова, когда Толстой, узнав о смерти Достоевского, назвал усопшего своею «опорой» и высказал искреннее сожаление, что не встречался с ним. Возможно, что Толстой часто восхищался талантом Достоевского и говорил о нем, и это коробило Страхова, и, чтоб пресечь это восхищение, он решил взвести на Достоевского ряд клевет, чтобы его светлый образ потускнел в глазах Толстого. Возможно, что у Страхова была и мысль отомстить Достоевскому за нанесенные когда-то обиды, очернив его пред потомством, так как, видя, каким обаянием пользуется его гениальный друг, он мог предполагать, что впоследствии письма Толстого и его корреспондентов (его и к нему) будут напечатаны и хоть чрез много-много лет злая цель его будет достигнута.
Не разделяя исключительное мнение моего собеседника, я закончу этот тяжелый эпизод моей жизни словами письма Страхова: “...в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости”»37.
Вернемся к книге В. Н. Захарова.
«В отношении страховского обвинения. В общеизвестном письме Н. Н. Страхова Л. Н. Толстому от 28 ноября 1883 года есть такие строки: “Его тянуло к пакостям, он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что [соблудил. — С. Р.] в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка”. Вот, собственно, всё, что сказано, что лежит в основании страховского обвинения. Нетрудно заметить явно спровоцированный характер откровения Висковатова в беседе его со Страховым, состоявшейся, как видно, накануне написания письма: “Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать (курсив мой. — В. З.), как он похвалялся...”
П. А. Висковатов — одна из одиозных фигур в окружении Достоевского, человек, постоянно домогавшийся внимания писателя. Профессор Дерптского университета. Занимался изучением биографии Лермонтова и изданием его произведений, писал хрестоматийные книжки о русско-французской войне 1812 года, посылал Достоевскому в бытность его редактором “Гражданина” стихи собственного сочинения, которые Достоевский относил к разряду “стишков” и без своей основательной правки в печать не пропускал. Особенной близости между ними не было, но вот во время Пушкинских праздников 1880 года в письмах-отчетах Достоевского к жене, которые Достоевский называл “бюллетенями”, можно часто встретить его имя: “приходили Сухомлинов (который здесь), Гатцук, Висковатов и другие” (301; 164), “приходят Григорович и Висковатов” (301; 175), “пришел Гайдебуров, и вдруг затем Майков, а затем Висковатов” (301; 180–181) и т. п. О Григоровиче, Майкове Достоевский находит слова, о беседах с Висковатовым предпочитал не отзываться. О Григоровиче: “...начал мне рассказывать разные разности за все тридцать лет, вспоминать старое и проч. Наполовину, конечно, врал, но было и любопытное” (301; 169–170); через два дня: “Был Григорович, много врал и злословил” (301; 174); еще через два дня: “Григорович врал разные рассказы” (301; 177). О Майкове несколько отчужденно после охлаждения в их отношениях из-за печатанья романа “Подросток” в “Отечественных записках”, но иронично: “Ничего, мил и обнюхивает воздух” (301; 181). Лишь один раз Достоевский подробнее отозвался о Висковатове: “...после обеда пришел Висковатов, изъяснялся в любви, спрашивал, отчего я его не люблю, и проч. Все-таки был лучше, чем всегда” (301; 171).
Приходится только удивляться психологической проницательности Достоевского. Поражает сбывшееся пророчество Достоевского о Страхове: “несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и всё...” и, действительно, “продал” его, пересказывая в письме Л. Толстому недоказанное и, значит, клеветническое сообщение П. А. Висковатова38. То, что поверил сплетне Страхов, тем хуже для него — оправдал пророческую характеристику Достоевского. Но “оправдал” нелюбовь и нерасположенность Достоевского к себе и Висковатов: Достоевский не ошибся в чувствах Висковатова к нему (“изъяснялся в любви, спрашивал, отчего я его не люблю, и проч. Все-таки был лучше, чем всегда”). Нет ничего удивительного в том, что в определенной ситуации, когда Страхов стал разбираться в своих недобрых чувствах к Достоевскому, Висковатов поддакнул ему сплетней. “Рассказ” Висковатова Страхов передал скупо, но из него ясно, что Достоевский вовсе не исповедывался перед Висковатовым, а “похвалялся”, а так в минуту неприязненного чувства к Достоевскому могло быть воспринято пробное чтение одного из вариантов исповеди Ставрогина, на котором, как лицо, написавшее Достоевскому восторженное письмо о “Бесах”39, судя по его рассказу, присутствовал П. А. Висковатов. Висковатов поддакнул Страхову сплетней, но слова его ничего не значат: во-первых, не содержат аргументированного обвинения (ну, что это голословное “похвалялся”?), во-вторых, то, что сказано, не заслуживает доверия и, в-третьих, не выдерживает критики — характер отношения Достоевского к Висковатову, как и к Тургеневу и Григоровичу, исключает возможность подобных признаний и откровений. Но Висковатов на эту роль и не претендует.
На роль очевидца публичной исповеди Достоевского претендует К. В. Назарьева. В архиве Достоевского есть следы знакомства ее с писателем, правда, к февралю 1877 года — заочного: два письма ее Достоевскому от 4 и 7 февраля 1877 г., опубликованные И. Л. Волгиным40. Первое письмо (письмо по поводу, “где можно купить его ‘Бедных людей’”) — попытка завязать переписку, а может быть, и знакомство с “самым симпатичным, самым глубоким нашим писателем”, так как содержание письма (отзыв о “Дневнике писателя”) выходит за рамки повода обращения. Хотя себя К. В. Назарьева представляет во втором письме так: “Не сочтите меня за экзальтированную институтку или искательницу приключений. Я — 29 лет. Разводка. Живу редакционной работой и имею 3 детей”, — именно экзальтацией заканчивается ее письмо: “Можно мне еще когда-нибудь написать к Вам? скажите да! Глубоко, рабски Вас уважающая К. Назарьева”. Очевидна “двойная мысль” в этом письме. Отметим также, что по автохарактеристике К. В. Назарьева принадлежит к тому типу читателей Достоевского, которых “перевертывают” его произведения, “заставляют со страхом смотреть в себя”. И еще — до 7 февраля 1877 года К. В. Назарьева не знакома лично с Достоевским: “Если когда-нибудь судьба столкнет нас..., то я буду самым счастливым человеком”.
К. В. Назарьева рассказывала А. И. Фаресову, как однажды “в присутствии многих лиц возник разговор о возможности для порядочного человека совершить несомненно постыдные деяния”. В ее рассказе превратно истолкован и искажен смысл публичного выступления Достоевского. Искажение начинается с изложения представления писателя о природе человека — своеобразной увертюры к ее рассказу: “Своей умственной горделивостью они сильно взволновали присутствовавшего тут же Достоевского, всегда признававшего человека существом слабым, не умеющим чувствовать самого себя (‘Преступление и наказание’) и поэтому нуждающегося в снисхождении”. То, что это не так, доказывать не приходится. В требовательности к человеку, к его нравственным качествам вряд ли кто превосходил Достоевского. Подлое, бесчеловечное в человеке Достоевский отрицал в поисках утраченной человечности даже в cамом безнадежном, отпавшем от общества преступнике. Для Достоевского был важен не суд общества над преступником (юридическое наказание), а суд преступника над самим собой (наказание нравственное). Можно показать суд общества над преступником — это проще; но показать нравственный самосуд преступника — значит уничтожить идею преступления вообще. Вот почему у Достоевского самые страшные преступники — самоубийцы. Пробуждение нравственного чувства в Свидригайлове (в его любви-поединке с Дуняшей Раскольниковой), в Ставрогине (сон о “золотом веке” в его исповеди) не возрождает их к жизни, а осуждает их казнь — “истребить себя”. Их вина (насилие над малолетней) — неискупимое, по мысли Достоевского, преступление.
Вот якобы выступление Достоевского: “— Я знал очень порядочного человека, который однажды познакомился на улице с гувернанткой и увлек не только ее самую, но и несовершеннолетнюю девочку, к которой гувернантка была приставлена. Как назвать этого господина? — Ну, конечно, мерзавцем... — Ну, так этим мерзавцем, — перебил Достоевский, — был я сам! Я был мерзавцем... Все могут быть мерзавцами под влиянием обстоятельств и настроений, но, придя в спокойное состояние духа, не следует черное называть белым...”
Здесь всё сфальсифицировано настолько, насколько пошло сочиненное резюме, да еще с претензией на дидактизм. Точка зрения Достоевского нам известна: он даже в теории аффекта видел развращение нравственных понятий и поощрение подобных преступлений (см. выше).
Искажение начинается с интонаций. К. В. Назарьева произносит всерьез: “знал очень порядочного человека”. Красноречивее всего насчет этого “очень” I часть романа Достоевского “Идиот”. Там двух людей Достоевский язвительно чествует “порядочными людьми”: генерала Епанчина, возжелавшего через подставное лицо Ганю Иволгина купить наложницу — Настасью Филипповну, которую торгуют все, и Афанасия Ивановича Тоцкого, “человека высшего света, с высшими связями и необыкновенного богатства”, “изящного характера, с необыкновенною утонченностью вкуса”, “ценителя красоты чрезвычайного”, растлившего некогда шестнадцатилетнюю Настю — будущую “фантастическую” Настасью Филипповну Барашкову.
В этой версии нет даже внешнего правдоподобия лжи. Рассказана история фантастическая и нелепая до крайности. Представим ce6е на минуту, что Достоевский на самом деле покаялся “в присутствии многих лиц”. На следующий день от этих “многих лиц” об “исповеди” узнало бы столько людей, что трудно предположить, во что бы, в какой бы скандал все это вылилось. Допустим, что кое-что из того, что сообщает К. В. Назарьева, отчасти передает содержание публичного выступления Достоевского. Хотя бы это сообщение: “Я знал...” и т. д. В своем “Ответе Страхову” А. Г. Достоевская рассказала о поисках Достоевским приемлемого варианта исповеди Ставрогина: “Вариантов было несколько, и между ними была сцена в бане (истинное происшествие, о котором мужу кто-то рассказывал)”. Но передает только отчасти: версия К. В. Назарьевой существенно отличается от этого варианта исповеди Ставрогина, ставшего “бродячим сюжетом” сплетни о Достоевском. Увлеченная сочинением своей версии сплетни, она впадает в такие преувеличения, что искажает даже “канонический” сюжет сплетни. В ее воображении создается картина уже не сладострастия, а сластобесия персонажа сплетни: “увлек не только ее самую, но и ее несовершеннолетнюю девочку, к которой гувернантка была приставлена”. О низком качестве исполнения сплетни лучше всего говорит это “преувеличение от увлечения”.
Всё это значит одно: достаточно тому, чем возмущался Достоевский, придать автобиографическое значение и необходимый “нюанс” в выступление внесен, “недостающие” слова в уста писателя вложены: “я сам! Я был мерзавцем”... Одна реплика — и смысл выступления писателя безнадежно искажен. Кто внес эту реплику, сама ли К. В. Назарьева, заподозрившая и перетолковавшая выступление Достоевского в своей сплетне, или А. И. Фаресов, “художественно” передавший сплетню в “лицах”, сказать трудно. Но определенный вывод из разбора этой версии “легенды” сделать следует: из “многих лиц”, присутствовавших при этом разговоре, одна только К. В. Назарьева превратно истолковала смысл публичного выступления Достоевского.
А такие выступления были, и на этот счет есть более достоверные свидетельства.
Самое раннее — эпизод из “Воспоминаний детства” С. В. Ковалевской, относящийся к весне 1865 года. Однажды, забыв, “что говорит в присутствии барышень”, Достоевский “начал рассказывать сцену из задуманного им еще в молодости романа”, в которой “помещик средних лет, очень хорошо и тонко образованный, бывал за границей, читает умные книжки, покупает картины и гравюры”, “вспомнил он, как однажды, после разгульной ночи и подзадоренный пьяными товарищами, он изнасиловал десятилетнюю девочку”41. Такого романа Достоевский так и не написал, хотя следы этого замысла можно обнаружить в последующих произведениях его: психическое состояние помещика напоминает состояние Вельчанинова (“Вечный муж”), молодые годы помещика — развратную молодость Свидригайлова и Ставрогина (“Преступление и наказание”, “Бесы”), воспоминание после “приятных грез и переживаний о ‘мировой красоте и гармонии’” — эпизод из исповеди Ставрогина, обстоятельства преступления (“после разгульной ночи и подзадоренный пьяными товарищами”) — насилие Федора Павловича Карамазова над Лизаветой Смердящей (“Братья Карамазовы”), само преступление — неискупимая вина Свидригайлова и Ставрогина.
Так рассказала об этом событии С. В. Ковалевская. Очень важное свидетельство. Ведь в подобной ситуации достаточно подозрения, чтобы придать творческому замыслу автобиографический смысл, а потом поверить в домысел. Но С. В. Ковалевская и К. В. Назарьева — люди разной духовной культуры, и отношение к фактам у них различное.
Совсем недавно обнаружился еще один подобного рода факт в публикации С. В. Белова “З. А. Трубецкая. Достоевский и А. П. Философова”. В числе других семейных преданий о Достоевском З. А. Трубецкая, внучка А. П. Философовой, приводит рассказ сына Анны Павловны — В. В. Философова, своего дяди. Рассказ об эпизоде, очевидцем которого В. В. Философов был сам, воспроизведен им по памяти, как, в свою очередь, и пересказ З. А. Трубецкой, — естественно, не может быть и речи о точности в передаче слов писателя. Сохранился факт, и то в самом общем значении. Но даже в таком виде значение свидетельства трудно недооценить. Как-то на одном из светских приемов зашел спор, “какой, по вашему мнению, самый большой грех на земле?” Дошла очередь отвечать Достоевскому, он “помолчал, как будто сомневаясь, стоит ли ему говорить. Вдруг лицо его преобразилось, глаза засверкали, как угли... и он заговорил. Я, рассказывает дядя, остался, как прикованный, стоя у двери в кабинет отца и не шелохнулся в течение всего рассказа Достоевского”. Достоевский “рассказал эпизод из своего детства”, рассказал о своей дружбе с девочкой лет девяти, “дочкой кучера или повара”, своей сверстницей тогда. “И вот какой-то мерзавец, в пьяном виде, изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью. Помню, рассказывал Достоевский, меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно. Всю жизнь это воспоминание меня преследует, как самое ужасное преступление, как самый страшный грех, для которого прощения нет и быть не может”42.
В отличие от приводившихся ранее “слухов”, достоверность этого сообщения подтверждается биографическими отражениями в подготовительных материалах и в самом романе “Преступление и наказание”. Достоевский однажды сказал: “Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно. В этом дело поэта. Из этого впечатления развивается тема, план, стройное целое. Тут дело уже художника, хотя художник и поэт помогают друг другу и в том и другом — в обоих случаях” (16; 10). И в работе над романом “Преступление и наказание” Достоевский верен этому творческому принципу. В подготовительных материалах к роману есть такая запись “личных оскорблений”, подготавливающих образную концепцию романа: “1-е отделение. Начало. Бульвар. Девочка. Мое первое личное оскорбление, лошадь, фельдъегерь. Изнасилованное дитя. И для чего живет эта вчерашняя старуха? Математика. Неужели несправедлива моя мысль. Пришел домой: письмо от матери. Вышел из себя. С хозяйкой за суп” (7; 138). В этой записи личные впечатления предшествуют творческой фантазии. Достоевский накапливает “сильные впечатления, пережитые сердцем автора действительно”. Несомненно, это перечисления до вопроса, заданного уже от лица героя. Прокомментируем их. Замеченная уличная сценка “Бульвар. Девочка” стала эпизодом романа (6; 39–43). Два случая “лошадь, фельдъегерь” устанавливают связь между первым и вторым снами Раскольникова. Не поддается точной расшифровке первая часть фразы: “Мое первое личное оскорбление”. Трудно определенно сказать, имел ли Достоевский в виду что-то невысказанное или, напротив, раскрытое в последующем перечислении: “лошадь” (ср.: “лошадь, которую били в детстве” — 7; 77), “изнасилованное дитя” (эпизод с фельдъегерем выпадает из этого хронологического ряда — по воспоминаниям, Достоевский видел эту сцену лет в пятнадцать). Из свидетельства З. А. Трубецкой теперь ясно, о ком идет речь в последней записи перечисления, — о той девочке из детства Достоевского. Судя по всему, памятью Достоевского об этом случае вызван вопрос Разумихина Порфирию Петровичу: “сорокалетний бесчестит десятилетнюю девочку, — среда, что ль, его на это понудила?” (6; 197). Та же вина у Свидригайлова, только жертве его четырнадцать лет. Подтверждается сообщение З. А. Трубецкой и концепцией преступления у Достоевского вообще. По Достоевскому, это преступление неискупимо, ему нет и не может быть прощения: судьба двух самоубийц, Свидригайлова и Ставрогина, — тому пример.
Стоит ли говорить, что случай этот потряс душу десятилетнего (скорее всего) Достоевского. Понятно также, почему это одно из сильных детских впечатлений постоянно преследовало писателя, звучало во многих его произведениях. Конечно, “личное оскорбление” Достоевского могло бы и не иметь такого исключительного значения в духовной жизни писателя, если бы сама действительность не напоминала ему часто о том же: газетные сообщения, судебные разбирательства, жизнь “дна”, события окружающей его жизни. Поэтому-то и не сходила эта тема со страниц книг и записных тетрадей Достоевского: думал и говорил он о ней чаще, чем писал. Нелли из “Униженных и оскорбленных” только случайно не становится жертвой насилия — лишь в последнюю минуту к ней на помощь успел прийти Иван Петрович (1861). Матери в лондонском Гай-Маркете, “которые приводят на промысел своих малолетних дочерей. Маленькие девочки лет по двенадцати хватают вас за руки и просят, чтоб вы шли с ними. Помню раз, в толпе народа, на улице, я увидал одну девочку, лет шести не более, всю в лохмотьях, грязную, босую, испитую и избитую” (5; 72) — об этом недетском безысходном горе, от которого “даже как-то неестественно и ужасно больно”, писал Достоевский в “Зимних заметках о летних впечатлениях” (1863). О преступлении и наказании Свидригайлова — в 1866 году в “Преступлении и наказании”. В 1868 году рассказал историю Настасьи Филипповны в романе “Идиот”. В 1871–1872 гг. хотел поведать о преступлении Ставрогина в главе “У Тихона” в романе “Бесы”. В последующие годы — реминисценции из “Бесов” в романе “Подросток”, оставшиеся без развития; размышления в “Дневнике писателя”, в записных книжках. От этого позора — от “того, что происходит на земле” — Достоевский не отворачивался, а писал и говорил — о том, о чем другие молчали. Говорил и писал — во вред себе? Но почему мы должны быть на уровне обывательского восприятия литературы?
Итак, четыре “легенды” — четыре версии одного и того же события. Одинаково голословные и неубедительные. Не просто разноречивые — противоречащие друг другу, хотя каждый из рассказчиков этих “слухов” претендует на то, что именно так “всё было в действительности”. Но истина одна, и разительные противоречия четырех версий исключают возможность выдвижения какого бы то ни было обвинения против Достоевского. Как было сказано в свое время, “разнообразные об этом толки множества людей подрывают доверие к самому происшествию в жизни Достоевского”43. Критическая проверка фактов, изложенных в “слухах”, позволяет утверждать большее: такого “происшествия” в жизни Достоевского не было и не могло быть. Поэтому-то нет в этих “толках” главного — нет Достоевского. Насколько несовместимы персонажи “легенд” с чертами нравственного облика Достоевского — судить читателю: в одной “легенде” тот “похвалялся” преступлением, в другой — пошловато назидателен в наставлении слушателей “по совершении” не путать черное с белым, в третьей — скабрезно смакует примитивно “зоологические” переживания во время судебного процесса, в четвертой — разыгрывает “лжеисповедь” перед Тургеневым для того, “чтобы отравить этим художественную ясность его души” и продемонстрировать свое неуважение к нему, что после висбаденского спора и выпадов в “Бесах” было совершенно излишне.
И все-таки, несмотря на столь разительные противоречия в версиях “легенд”, источник их один, его можно объяснить рационально, хотя на памяти А. Г. Достоевской были случаи куда фантастичнее — иногда сплетни рождались буквально из ничего. Так, в семидесятые годы Достоевский несколько раз ездил лечиться в Эмс на воды. Во время предпоследнего пребывания Достоевского на этом курорте, когда Анна Григорьевна ждала ребенка, газеты вдруг публикуют сообщение о том, что Достоевский тяжело заболел. Анна Григорьевна решается на рискованное в ее положении путешествие, но делает предварительный телеграфный запрос в Эмс. Отвечает муж. Оказывается, что здоров и даже припадков не было. Или как-то рано утром Достоевских разбудил звонок. Женский голос спрашивает еще за дверью: “Он жив?” — “Кто жив?” На пороге дама прямо с вокзала, с чемоданом. Оказывается, в Харькове ходят слухи, что Достоевский тяжко болен, жена бросила его, убежала с другим, а писатель один-одинешенек и умирает. Вот она и приехала спасать Достоевского. Эти два случая совсем уж фантастические. Трудно понять мотивы, побудившие одних выдавать ложь за истину, других верить лжи, не проверив сказанное, — и даже печатать как достоверное.
В данном случае дело обстоит иначе. Генезис этой “легенды” о Достоевском поддается рациональному объяснению. Восходит она к одной ситуации — к конфликту Достоевского с редакцией “Русского вестника” из-за главы “У Тихона” в “Бесах”. Слухи об этом конфликте циркулировали в обществе — и понятно: более чем на полгода затянулась пауза в печатаньи романа в “Русском вестнике”. Кое-кто заговорил об исключительно скабрезном сюжете отвергнутой главы, кому-то показалась подозрительной сцена растления Матреши. В распространении этих слухов Достоевский подозревал некоторых сотрудников “Русского вестника”. Так, Достоевского взволновала статья В. Г. Авсеенко “Литературное обозрение” (январский выпуск “Русского вестника” за 1876 год), содержавшая завуалированный намек на то, что, в отличие от “Отечественных записок”, публиковавших “Подросток”, редакция “Русского вестника” не пропускала в “Бесах” “грязь”, изображение “порока и разврата”, “возмущающие образованные чувства”, “решительно непозволительные в литературном произведении”44. Хотя прямого повода для ответа не было — слишком завуалированным был намек В. Г. Авсеенко, Достоевский почувствовал в нем недвусмысленно выраженную позицию редакции: “Возвестил, что ‘Русский вестник’ поправлял мою грязь. Я не отвечал. Этого не было. Из каких источников. Ставрогин (неверующий, и торжество живой жизни, укор одного грязного поступка)”45. Как известно, сам Достоевский вовлек в свой конфликт с редакцией журнала довольно широкий круг людей. По воспоминаниям А. Г. Достоевской, Н. Н. Страхов, присутствовавший на чтении первого варианта главы “У Тихона”, отвергнутой Катковым, писал Л. Толстому: “Катков не хотел печатать, а Достоевский здесь ее читал многим”. Похоже, он не присутствовал при последовавших затем разработках других вариантов исповеди Ставрогина, но как лицо, облеченное доверием Достоевского (написал восторженное письмо о “Бесах”), один из вариантов исповеди Ставрогина слышал Висковатов. Среди тех, кто был посвящен в поиски приемлемого варианта исповеди, были те, кто, как Майков и Полонский, стремились поддерживать одинаково ровные отношения и с Достоевским, и с Тургеневым. Не всегда предпочитая Достоевского Тургеневу, как, например, Полонский, дороживший расположением Тургенева больше, чем расположением к нему Достоевского. Более того, с Полонским Тургенев был очень близок в последние годы жизни. Кроме того, Достоевский, Тургенев и Григорович бывали в одних и тех же домах. С Тургеневым Достоевский не встречался, а с Григоровичем виделись. Так или иначе, конфликт Достоевского с редакцией “Русского вестника” не был тайной в литературных кругах. Судя по рассказу К. В. Назарьевой, об “истинном происшествии”, легшем в основу одного из вариантов исповеди Ставрогина (“сцена в бане”), Достоевский говорил в обществе. И, видимо, неоднократно рассуждал он на эту тему, если на сегодняшний день известны три таких выступления — три рассказа с совершенно разными сюжетами: рассказ С. В. Ковалевской о творческом замысле писателя, превратно истолкованное К. В. Назарьевой выступление Достоевского в присутствии “многих лиц” и рассказ З. А. Трубецкой со слов В. В. Философова о выступлении писателя в салоне А. П. Философовой. Не все смогли правильно понять эти выступления и чтения отвергнутой главы из “Бесов”. Появились и подозрения, основанные на элементарной эстетической ошибке — отождествлении автора и его литературного героя. Враги Достоевского воспользовались этими обстоятельствами и придали исповеди Ставрогина автобиографический смысл.
Остается выяснить, почему именно эпизод с гувернанткой стал “бродячим сюжетом” сплетни о Достоевском. Собственно, был такой вариант исповеди Ставрогина, который, судя по всему, слышал от Достоевского Висковатов; этот вариант <...> был навеян “истинным происшествием, о котором, — по словам А. Г. Достоевской, — мужу кто-то рассказывал”; Достоевский как-то об этом происшествии рассказывал в присутствии “многих лиц”, в том числе — К. В. Назарьевой. То, что из всех возможных вариантов Тургенев выбрал для анекдота именно этот, можно объяснить тем, что, во-первых, сцену из исповеди Ставрогина пересказать невозможно — там психологические подробности, в этом же варианте — реально-бытовые, что намного проще, во-вторых, другие варианты не запоминаются так, как эпизод с гувернанткой, и, в-третьих, вполне возможно, что Тургеневу сообщили только этот вариант.
Сюжеты этой легенды о Достоевском единодушно отнесены авторами версий к одному и тому же сроку — к семидесятым годам. Установление этого факта позволяет отказаться от произвольных датировок М. Слонима и Б. Бурсова.
Те же, кто “легенду” рассказывал, слышал ее позже: И. И. Ясинский от Тургенева — после 1878 года, скорее всего в 1880–1881 годах, Н. Н. Страхов от П. А. Висковатова, судя по стилю письма, накануне его написания (ноябрь 1883), Г. М. Редер от Григоровича и А. И. Фаресов от К. В. Назарьевой — еще позже. Варианты П. А. Висковатова и К. В. Назарьевой — непосредственные проявления зарождения сплетни. Так сплетня возникала: Висковатов и о чтении Достоевским одного из вариантов исповеди Ставрогина мог сказать “похвалялся”, а искаженная с первых же слов передача К. В. Назарьевой речи Достоевского (услышанной позже февраля 1877 года), как и случай с Висковатовым, — превратно истолкованное публичное выступление писателя, о характере и содержании которых есть другие, более авторитетные свидетельства. Зависимость интерпретации события от пристрастного отношения к нему этих авторов “молвы” прямая.
Тургенев и Григорович к возникновению сплетни о ставрогинском преступлении Достоевского никакого отношения не имели. Но в конце семидесятых – в начале восьмидесятых годов сначала Тургенев, потом Григорович на “материале” этих сплетен создали свои “анекдоты”, в которых обыгрывалось отношение Достоевского к Тургеневу. Судьба же “анекдотов” оказалась отнюдь не безобидной — в результате сплетня приобрела новое качество: стала “авторитетной”. Анекдоты провоцировали — но только тех, кто склонен был верить в способность Достоевского совершить подобное преступление, поэтому, став “бродячими сюжетами” во время бытования в литературных кругах, анекдоты утрачивали “тонкости” и оговорки первоисточника, превратившись в устойчивый слух о покаянном визите Достоевского к Тургеневу46. Одно из последних свидетельств бытования слуха — опубликованная недавно запись из дневника Б. А. Лазаревского о беседе с А. П. Чеховым от 3 сентября 1901 года, во время которой Чехов рассказал композиционно разрушенный анекдот о ненависти Достоевского к Тургеневу. В 1901 году Б. А. Лазаревский зафиксировал слух47, в 1905 году недвусмысленно оценил, назвав его клеветой (см. выше). Надо думать, в продолжение публикации литературных архивов начала XX века обнаружатся новые факты бытования слухов, но недопустимо давать такие публикации без каких-либо комментариев по существу.
Со всей определенностью следует сделать вывод о генезисе этой легенды о Достоевском: момент ее зарождения — семидесятые годы, ситуация возникновения — конфликт Достоевского с редакцией “Русского вестника” в 1872 году и связанные с этим конфликтом слухи и домыслы. Факты опровергают эту легенду о мнимом “злодействе” Достоевского.
“Гений и злодейство две вещи несовместные”.
Дважды в пушкинском “Моцарте и Сальери” звучит эта фраза: первый раз — это доверчивое обращение Моцарта к Сальери, второй — сомнение Сальери в собственной гениальности, охватившее его по совершении злодейства. Уже сам по себе контекст фразы — ответ: да, несовместны. “Когда строку диктует чувство” (а именно такой ответ “диктовало чувство” Пушкину — наперекор легендам, сплетням, слухам, которым кое-кто не прочь был верить), так в откровении высшей правды гений говорит о гении, о творцах искусства говорит само искусство, и это — исполнение, может быть, самого важного в назначении искусства. “И тут, — по бессмертным стихам Б. Пастернака, — кончается искусство, / и дышат почва и судьба”: искусство входит в жизнь, становится самой жизнью — жизнью, управляемой уже эстетическими законами. И, в первую очередь, для творца искусства.
Факты не только против легенды, они убеждают в справедливости этой истины»48.
11 марта 1879 г., при жизни Достоевского (!), лживый и двуличный критик пишет Л. Толстому: «Я Тургенева и Достоевского, простите меня, не считаю людьми; но Вы — человек, и не поверите, как отрадно такому смутному и колеблющемуся существу, как я, увериться, что он встретил настоящего человека»49, а в 1892 г., через 9 лет после клеветнического письма Толстому, в статье «Поминки по Апполоне Григорьеве» писатель уже представлен «отзывчивым»: «Были также люди отзывчивые, схватившиеся с нигилизмом грудь с грудью и осветившие глубочайшие припадки этой болезни — таков был Достоевский»50.
Замечательную статью, посвященную отношениям Страхова, Достоевского и Толстого, написал умный В. А. Туниманов51. Целиком ее, конечно, приводить не имеет смысла (наш материал и без того изобилует вынужденным (к сожалению) цитированием больших отрывков из различных текстов), но некоторые строки ученого мы просто обязаны включить в данную публикацию.
«...Страхов тогда не предполагал, что и напечатав воспоминания [о Достоевском], он никогда не освободится от них — будет всё время тревожить тени прошлого, не желавшего становиться прошлым, будет каяться и обвинять, так и не обретя внутреннего спокойствия. <...> В письме Страхова просто потрясают неистовая злоба, клокочущая ненависть и исключительная резкость определений ведущих черт характера Достоевского. <...> Ни одной доброй черты, ни одного искреннего душевного движения Страхов не обнаруживает в Достоевском, “истинно несчастном и дурном человеке”, представляя его, так сказать, нравственным Квазимодо <...>. Хотя сравнительно легко можно определить, что вызывало неприятие в личности и творчестве Достоевского у Страхова, что разделяло их, по воспоминаниям, письмам, другим литературным документам (особенно значительна введенная в научный оборот Л. М. Розенблюм статья Страхова “Наблюдения”), все-таки остается необъяснимым (во всяком случае рационально) неожиданно возникший на самом последнем этапе работы над воспоминаниями этот всплеск ненависти, это низвержение в самое грязное болото “приятеля”, которому только что была сочинена торжественная и прочувствованная осанна. Опровергать обвинения Страхова нет нужды — конкретные примеры или нелепы (“глупенький случай с кельнером”, по определению Анны Григорьевны), или являются низкой и злонамеренной сплетней, а обобщения опираются лишь на личный опыт общения с Достоевским, интерпретированный в самом мрачном свете — и Страхов не “истинного” Достоевского, а собственные душевные потемки проецирует на большой экран. Трудно определить, что послужило толчком и как протекал этот, видимо длительный, процесс отречения. Существует гипотеза, и она вполне закономерна, что поводом к столь резкой перемене настроения послужила одна пространная черновая запись Достоевского (приблизительно датируемая концом 1876 – началом 1877 года) о Страхове — литераторе и человеке, с которой тот мог ознакомиться в период работы над воспоминаниями. <...> Избрав Толстого своим духовником, Страхов присылает ему изредка покаянные бюллетени. В 1884-м: “Покаюсь Вам, бесценный Лев Николаевич, поддавался новым гадостям, которые открылись у меня в душе, боролся с ними, но очень мучился и унывал. Почему-то на этот раз мне было совершенно ясно, что я в глубине души очень пошл и дурен”; “Мне всё кажется, что по мере того, как я подавляю в себе одни дурные стороны, нарождаются или появляются другие”52. В 1887-м: “Хочу покаяться перед Вами. Всё это время, весну и лето, я чувствовал себя таким дурным, что готов был у всех просить прощения, готов был ото всех убежать куда-нибудь. Меня давила непобедимая тяжесть <...> Вы справедливо запрещаете тосковать, и я знаю, в таких случаях, что душа моя болеет от своей нечистоты <...> Всеми силами я стараюсь меньше копаться с собой и меньше занимать собою других; но это не всегда удается, и я должен просить прощения и за свою деревянность в Ясной Поляне и за свои теперешние излияния”53. <...> Всё же Страхов предпринял, набравшись мужества и усмирив “стыд”, еще одну попытку исповеди, решив последовать совету Толстого. Бодро начал 1 августа 1893 года письмо из Мюнхена, но, дойдя до конкретных “опытов”, круто оборвал рассказ: “Вы уговаривали меня писать субъективнее, откровеннее. Хорошо, я попробую — не знаю, как Вам понравится. Та любовь к себе, которую чувствует каждый, у меня, может быть, имеет в себе что-нибудь отвратительное. Здесь и в Эмсе я много каялся в своих грехах. В моей жизни я не делал зла — кроме разве одного случая — соблазна девушки, которого я тогда не считал грехом. И жадности у меня никогда не было. Но, Боже мой, каким эгоистом я прожил жизнь! Сколько случаев сделать добро, помочь, утешить я пропустил бессовестно! Мои бедные братья! Да мало ли посторонних людей и разных дел, где я показал свою сухость и холодность! Всего больше меня, однако же, мучит несчастная судьба двух жертв моего распутства. С моей стороны тут было только легкомыслие, но как оно жестоко разыгралось! Поздно я понял, но понял, однако, что связь с женщиной иногда равняется убийству, членовредительству, что это — непоправимое вмешательство в чужую жизнь. И теперь мне нет никакого утешения!
Но это всё мои личные дела, в которых, кроме себя, мне не на кого жаловаться. А я хочу Вам пожаловаться на свою cyдьбy”54. <...>
Об отношении Страхова к Достоевскому Толстой помнил смутно. В феврале 1907 года Софья Андреевна рассказывала в Ясной Поляне о своей работе в Историческом музее: “Читала письмо Страхова к Л. Н. о Достоевском, биографию которого Страхов писал; пишет, что он был тщеславный, злой, развратный; как об этом писать? Решил умолчать, пусть зло погибнет”. Толстой откликнулся с энтузиазмом, похвалив Страхова: “Вполне, вполне, вполне! Это на него похоже — и прекрасно”55. В июле 1908 года Маковицкий рассказал Софье Андреевне про фельетон В. Ф. Боцяновского “Сплетня о Достоевском” (газета “Русь”, 1908, № 159, 11 июня), где опровергалось, что “Достоевский был безнравственной жизни, как недавно вспоминала Софья Андреевна, опираясь на письмо Н. Н. Страхова”. Толстой был огорчен и осудил письмо Страхова: “Л. Н. не знал, что такие вещи говорились о Достоевском:
— Нехорошо было со стороны Страхова”56.
Гораздо отчетливее запомнились Толстому письма критика с другими, противоположными по смыслу и тональности высказываниями Страхова о Достоевском, о чем свидетельствуют его слова, произнесенные 12 февраля 1910 года: “Достоевского любил”»57.
Сергѣй Рублевъ
1 Невзоров А. Мертвые мальчики как старинная духовная «скрепа» // Московский комсомолец. 2013. 26 февр. № 41. С. 3.
2 Невзоров А. Конец РПЦ. Как это будет // Эхо Москвы. 2015. 2 сент.
3 Эфир радиопередачи «Персонально Ваш» // Эхо Москвы. 2016. 28 сент.
4 Невзоров А. Антрекот Михайлович Достоевский // Эхо Москвы. 2017. 13 февр.
5 К делу Дюлу // Русское слово. 1908. 6 июня. № 130. С. 4.
6 Старый. Достоевский и Дю-Лу // Петербургская газета. 1908. 6 июня. № 153. С. 2.
7 Фаресов А. И. Достоевский перед судом проф. Баженова // Петербургская газета. 1908. 9 июня. № 156. С. 1.
8 Ясинский И. И. О Достоевском // Петербургская газета. 1908. 10 июня. № 157. С. 1–2.
9 Псевдоним Г. М. Редера раскрыт в составленном С. В. Беловым библиографическом указателе: Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. М., 1964. Т. 2. С. 479.
10 В книге В. Н. Захарова этот отрывок из мемуаров Ясинского напечатан с сокращениями, вероятно, по цензурным соображениям тех лет; здесь он приводится полностью по изданию: Ясинский И. И. Роман моей жизни. Книга воспоминаний. М.; Л., 1926. С. 167–169. — С. Р.
11 Дословно оценка записанных слухов звучит так: «Я не слыхал еще никогда биографии ни одного великого человека, который бы не был оклеветан или не вымазан грязью свиньями...». — Лазаревский Б. А. Дневник 1905 года — РО ИРЛИ. Ф. 145. Оп. 1. C. 146.
12 Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Письма. В 18 т. М., 2014. Т. 15, кн. 2. С. 108.
13 Литературное наследство. Т. 86. С. 411.
14 Письма художников П. М. Третьякову. 1870–1879. М., 1968. С. 77.
15 Алчевская Х. Д. Передуманное и пережитое. Дневники, письма, воспоминания. М., 1912. С. 95.
16 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972–1990. Т. 29, кн. 2. С. 83.
17 Литературное наследство. Т. 86. С. 447.
18 Алчевская Х. Д. Указ. соч. С. 85.
19 Достоевский Ф. М. Указ. соч. Т. 29, кн. 2. С. 83–84.
22 И. Ясинский поместил свой рассказ об анекдоте среди событий 1883 года, странным образом почтив им память умершего в том году Тургенева. Факт отнесения анекдота к 80-ым годам можно объяснить тем, что, сотрудничая в «Вестнике Европы» (1881–1883), И. Ясинский мог слышать его в 1881 году или раньше, когда сотрудничал в «Слове», где впервые на литературном чтении увидел Тургенева, — скорее всего в 1880 году (во всяком случае после 1878 года — после переезда из Киева в Петербург).
23 История одной вражды. Переписка Достоевского и Тургенева. Л., 1928. С. 183.
24 Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. Письма. М.; Л., 1967. Т. 13, кн. 2. С. 49.
25 Островский А. Тургенев в записях современников. Л., 1929. С. 401.
26 14 (2) марта 1876 г. Тургенев писал из Парижа А. Ф. Онегину: «Получив Ваше письмо, Александр Федорович, я перерыл всю мою корреспонденцию и нашел, наконец, прилагаемое письмо г-на Достоевского, из которого мог убедиться, что дал ему взаймы не 100 тал[еров], как я полагал, — а 50. — Покорно прошу Вас передать ему это письмо с написанной на нем распиской взамен той расписки, которую я переслал ему через Ваше посредство.
Не скрою от Вас, что Вы меня оскорбили глубоко, так, как я и не запомню. — Вы не усомнились обвинить меня в умышленном оскорблении, нанесенном богатым человеком бедному! — Вы говорите о Вашем деспотизме: я бы мог ожидать, что Вы покажете мне Вашу дружбу. — Или Вы действительно почитали меня способным на такую не “мелочь”, как Вы говорите, — а “низость” — и в таком случае не медлить Вам следовало — а просто отказаться от моего поручения; — или Вы могли предполагать, что мне изменила память, что я ошибся в сумме (как оно действительно и было) — и тогда, как же Вы не предупредили меня, не сказали, чтобы я справился в моих бумагах? Вместо этого Вы, после оскорбительного для меня колебания, не усомнились швырнуть мне в лицо обидой (мне только остается надеяться, что Вы не сообразили всей ее силы). Поразмыслив хорошенько, сколько гадких и презренных чувств Вы мне приписали, Вы не удивитесь, если я попрошу Вас, после исполнения моей последней просьбы — а именно обмена и высылки моей расписки, позабыть о моем существовании. <...>
P. S. Я попросил М. М. Стасюлевича передать Вам от моего имени те сто рублей, которые Вы взнесли за меня» (Тургенев И. С. Полн. собр. соч.: в 30 т. Письма: в 18 т. 2-е изд., испр. и доп. М., 2012. Т. 15, кн. 1. С. 52–53).
19 декабря 1888 г. А. Ф. Отто (Онегин) писал А. Г. Достоевской: «Мое маленькое знакомство с Федором Михайловичем было основано на неприятном для него недоразумении, в котором я играл роль невольную. Я — то лицо, которое являлось к Вам, давно-давно тому назад, когда Вы жили еще на Песках. Я явился в тяжелую материальную минуту, тогда усугубленную болезненностью Федора Михайловича, с поручением моего друга, Ив. С. Тургенева, получить деньги — долг Федора Михайловича. Я пережил тогда тяжелые минуты, ибо Вы сами доверчиво изложили мне общее положение дел, а потом Федор Михайлович доказал, волнуясь и кипя, что требование Ивана Сергеевича было более, чем несправедливо. По свойственной мне несчастной резкости я написал тогда резкое письмо Ивану Сергеевичу. Дело выяснилось: Иван Сергеевич сознался в своей ошибке, но я почти утратил его дружбу, как всегда бывает с третьим лицом, замешанным в ссору двух других» (Достоевская А. Г. Воспоминания. 1846–1917. М., 2015. С. 356).
27 Боцяновский В. Сплетня о Достоевском // Русь. 1908. 12 июня. № 159.
28 Основные просчеты этой части книги Б. Бурсова: 1) исследователем пристрастно проведен подсчет «поверивших» в сплетню, в их число попали те, кто сплетне не поверил (так, Толстой не «заметил» обвинения Страхова в письме к нему — для него слова Висковатова не много стоили и уж не были облечены авторитетом истины); голословно включен А. Майков — его переписка, на которую ссылался Б. Бурсов, права на это не дает (как установил Л. Р. Ланский, это переписка по поводу «интрижки» или «ревности» А. Г. Достоевской — Литературное наследство. Т. 86. С. 485); «поверившими» оказались даже те, кто выступал с печатными опровержениями сплетни, как, например, А. И. Фаресов и Л. П. Гроссман, или те, кто просто знал о существовании таких слухов; 2) совершенно неверно изложена фактическая сторона «легенды», что объясняется незнанием источников слухов в дореволюционной журналистике. В отдельном издании книги этого сюжета нет, но ошибки остались неисправленными. Вторжение во внутренний мир личности любого человека, не то что гения, — всегда испытание любопытствующего. В этом смысле книга Б. Бурсова оставляет самое невыгодное впечатление: его концепция «личности» Достоевского намеренно скандализирована сплетнями, непроверенными слухами, недоказанными подозрениями, неприязненными отзывами о Достоевском — человеке как своими, так и тех, кому писатель был антипатичен.
29 Судя по ошибкам, которые повторяет Б. Бурсов, источник рассказа Григоровича в книге: Слоним М. Три любви Достоевского. Нью-Йорк, 1953. С. 199.
30 Комарович В. Л. Д. В. Григорович и его «Литературные воспоминания» // Григорович Д. В. Литературные воспоминания. Л., 1928. С. VIII.
32 Захаров В. Н. Проблемы изучения Достоевского: учебное пособие по спецкурсу. Петрозаводск, 1978. С. 76–95.
33 Гроссман Л. П. А. Г. Достоевская и ее «Воспоминания» // Достоевская А. Г. Воспоминания. М.; Л., 1925. С. 15.
34 Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. СПб., 1883. С. 171.
35 «Клевещите, клевещите, всегда что-нибудь да останется!» (фр.)
36 «Профессиональная зависть» (фр.).
37 Достоевская А. Г. Воспоминания. 1846–1917. М., 2015. С. 594–604.
38 Литературное наследство. Т. 83. С. 620. Подробно об отношениях Достоевского и Страхова см.: Розенблюм Л. М. Творческие дневники Достоевского // Литературное наследство. Т. 83. С. 16–23; Т. 86. С. 560–564.
39 Отрывок из этого письма опубликован Л. Р. Ланским (Литературное наследство. Т. 86. С. 420).
40 Вопросы литературы. 1971. № 9. С. 179–181.
41 Ковалевская С. В. Воспоминания и письма. М., 1951. С. 107–108.
42 Трубецкая З. А. Достоевский и А. П. Философова // Русская литература. 1973. № 3. С. 117.
43 Фаресов А. И. Достоевский перед судом проф. Баженова // Петербургская газета. 1908. 9 июня. № 156. С. 1.
44 А. Литературное обозрение // Русский вестник. 1876. № 1. С. 506–507.
45 Литературное наследство. Т. 83. С. 555–556.
46 Ср. отражение этого «слуха» у Т. Манна, который не верил легенде, не сомневаясь в визите Достоевского к Тургеневу. «Очевидно, это гнусное преступление постоянно занимало нравственную мысль писателя. Утверждают, что однажды Достоевский в разговоре со своим знаменитым собратом по перу Тургеневым, которого он ненавидел и презирал за его западнические симпатии, признался в собственном грехе подобного рода; разумеется, это была ложь, которой он хотел испугать и смутить ясного духом, гуманного и глубоко чуждого всяким “сатанинским глубинам” Тургенева» (Манн Т. Собр. соч.: В 10 т. М., 1961. С. 333).
47 См.: Литературное наследство. Т. 87. С. 335.
48 Захаров В. Н. Проблемы изучения Достоевского: учебное пособие по спецкурсу. Петрозаводск, 1978. С. 95–109.
49 [Толстой Л. Н., Страхов Н. Н.] Полное собрание переписки: [В 2 т.]. [М.; Оттава], 2003. Т. II. С. 502.
50 Страхов Н. Н. Воспоминания и отрывки. СПб., 1892. С. 249.
51 Туниманов В. А. Достоевский, Страхов, Толстой (лабиринт сцеплений) // Русская литература. 2006. № 3. С. 38–96.
52 [Толстой Л. Н., Страхов Н. Н.] Указ. соч. Т. II. С. 665, 674.