Штакеншнейдер Елена Андреевна
[2 (14) апреля 1836, Петербург — 28 августа (9 сентября) 1897, там же]
Дочь А. И. Штакеншнейдера, хозяйка литературного салона, близко знавшая Достоевского. Дружба с ней — одна из светлых страниц в жизни Достоевского. Он познакомился с ней в Петербурге сразу же после возвращения из ссылки в 1860 г., когда стал посещать субботние вечера в салоне ее отца. Л. Ф. Пантелеев, также бывавший в этом салоне в начале 1860-х гг., вспоминал: «В мое время душой вечеров являлась старшая дочь, Елена — личность в высшей степени симпатичная, с широким литературным образованием, с тонким художественным чутьем».
В письме к поэту Я. П. Полонскому от 2 июля 1861 г. Штакеншнейдер отмечала: «Вышел конец четвертой части “Униженных и оскорбленных”. Ну уж, Яков Петрович, оно увлекательно-то увлекательно, да так только странно, в особенности встреча Наташи с Катей. Ну что это за Наташа, что это за Катя, такие прелести. Но скажите по совести, Вы, гуляя по свету и заглядывая во все углы, встречали ли что-нибудь подобное? Верно, нет? Еще Наташа может быть, а Катя уж нет да нет, да и Алеша нет. Ведь в Достоевском что дорого — это естественность неестественности, это обыденность разговора, слога. Он создал сам себе, не по образу Божию, а по своему собственному образу, человечков и видит, и мы все видим, что они в самом деле человечки, хоть и не похожи на нас».
Достоевский бывал в салоне Штакеншнейдеров постоянно до 1862 г., когда семейство Штакеншнейдеров переехало на мызу Ивановка близ Гатчины, после чего встречи Штакеншнейдер с Достоевским стали более случайными. Знакомство их возобновилось в начале 1870-х гг. при посредничестве хорошего знакомого писателя М. П. Покровского. Жена писателя А. Г. Достоевская вспоминает: «В 1873 году Федор Михайлович возобновил старинное знакомство с семейством Штакеншнейдер, центром которого была Елена Андреевна, дочь знаменитого архитектора. Она была умна и литературно образованна и соединяла у себя по воскресеньям общество литераторов и художников. Она была всегда чрезвычайно добра к Федору Михайловичу и ко мне, и мы очень сошлись».
Однако из письма Штакеншнейдер к Достоевскому от 10 марта 1872 г. видно, что Достоевский бывал у нее и в 1872 г.: «Добрейший Федор Михайлович. Вы совсем нас забыли. Как бы я была счастлива, если бы Вы приехали к нам в воскресенье, т.е. 12 марта. Смотрела и у Полонского, и там Вас не видать. Если только можно, приезжайте. Надеюсь, что и супруга Ваша пожалует. Мать моя все собирается к Вам, но, к несчастью, у нас больные; зять очень болен, и она ежедневно навещает его. До свидания, Федор Михайлович, до воскресения! Елена Штакеншнейдер».
А. Г. Достоевская вспоминает, что зимой 1879–1880 года Достоевский «бывал на вечерах у Елены Андреевны Штакеншнейдер (дочери знаменитого архитектора), — у ней по вторникам собирались многие выдающиеся литераторы, читавшие иногда свои произведения. Устраивались у ней и домашние спектакли; например, я запомнила, что мы с мужем зимою 1880 года присутствовали на представлении “Дон-Жуана” <...>. Федор Михайлович очень уважал и любил Елену Андреевну за ее неизменную доброту и кротость, с которою она переносила свои постоянные болезни, никогда на них не жалуясь, а, напротив, ободряя всех своею приветливостью...»
Писательница Л. И. Веселитская (В. И. Микулич) так охарактеризовала Штакеншнейдер: «Умная, добрая и приветливая <...> милая, ласковая без слащавости, добрая без шума, умная без претензий», а о «вечерах» у Штакеншнейдер в 1879–1880 гг. с участием Достоевского Л. И. Веселитская (В. И. Микулич) рассказывает, отмечая особое положение Достоевского в этом кружке: «Я поглядывала на Елену Андреевну, на Полонского, на Страхова. Всё это были единомышленники. Все трое — православные, патриоты, честные, благонамеренные, твердые в своих убеждениях. Достоевский тоже считался их единомышленником, но мне как-то не верилось, что это так. Невольно я переводила взгляд с безмятежной, невинной физиономии Страхова на судорожно-возбужденное, замученное лицо Достоевского с горящими глазами и думала: “Какие они единомышленники? .. Те любят то, что есть: он любит то, что должно быть. Те держатся за то, что есть и было, он распинается за то, что придет или, по крайней мере, должно прийти. А если он так ждет, так жаждет того, что должно прийти, стало быть, он не так-то уж доволен тем, что есть?..”»
19 июня 1880 г. Штакеншнейдер написала Достоевскому восторженное письмо по поводу его Пушкинской речи: «С живейшим вниманием и восторгом следила я за торжеством Пушкина и Вашим торжеством, Федор Михайлович, теперь слезно молю: дайте Вашу речь! В газетах только выписки, на устах у вернувшихся из Москвы только восторженные отзывы, а мне надо ее всю и прочитать самой. Скажите по крайней мере, где она появится и когда. Воображаю, что это было. Как жаль, что Анна Григорьевна не присутствовала. Главное неожиданность. То есть все знали, что будут Вам рукоплескать, ведь всем рукоплескали, но не знали, что будут плакать, что бросятся к Вам, что Аксаков откажется от своей речи, иначе он бы не приготовил свою. Вы, Федор Михайлович, поставили настоящий и прочнее, а главное — прекраснее бронзового, памятник Пушкину. И не великому поэту одному указали Вы его высокое место, Вы указали его и для России, подняли наш угнетенный дух, от той-то радости и заплакали Ваши слушатели...».
17 июля 1880 г. Достоевский ответил Штакеншнейдер: «Глубокоуважаемая Елена Андреевна, Нуждаюсь во всем Вашем человеколюбии и разумном снисхождении к людям, чтоб простить меня за то, что так промедлил ответом на прекрасное и приветливое Ваше ко мне письмецо от 19 июня. Но вникните, однако же, в факты, и может быть, найдете в себе силу даже и ко мне быть снисходительной. 11-го июня я возвратился из Москвы в Руссу ужасно усталый, но тотчас же сел за “Карамазовых” и залпом написал три листа. Затем, отправив, принялся перечитывать всё, написанное обо мне и о моей московской Речи в газетах (чего до тех пор и не читал, занятый работой), и решился отвечать Градовскому, то есть не столько Градовскому, сколько написать весь наш profession de foi [исповедание веры — фр.] на всю Россию. Ибо знаменательный и прекрасный, совсем новый момент в жизни нашего общества, проявившийся в Москве на празднике Пушкина, был злонамеренно затерт и искажен. В прессе нашей, особенно петербургской, буквально испугались чего-то совсем нового, ни на что прежнее не похожего, объявившегося в Москве: значит, не хочет общество одного подхихикивания над Россией и одного оплевания ее, как доселе, значит, настойчиво захотело иного. Надо это затереть, уничтожить, осмеять, исказить и всех разуверить: ничего-де такого нового не было, а было лишь благодушие сердец после московских обедов. Слишком-де уже много кушали. Я еще в Москве решил, напечатав мою речь в “Моск<овских> ведомостях”, сейчас же издать в Петербурге один номер “Дневника писателя”, — единственный номер на этот год, а в нем напечатать мою речь и некоторое к ней предисловие, пришедшее мне в голову буквально в ту минуту на эстраде, сейчас после моей речи, когда вместе с Аксаковым и всеми Тургенев и Анненков тоже бросились лобызать меня и, пожимая мне руки, настойчиво говорили мне, что я написал вещь гениальную!
Увы, так ли они теперь думают о ней! И вот мысль о том, как они подумают о ней сейчас, как опомнились бы от восторга, и составляет тему моего предисловия. Это предисловие и речь я отправил в Петербург в типографию и уж и корректуру получил, как вдруг и решил написать и еще новую главу в “Дневник” profession de foi, с обращением к Градовскому. Вышло два печатных листа, написал — всю душу положил и сегодня, всего только сегодня, отослал ее в Москву, в типографию. Вчера был день рождения моего Феди, пришли гости, а я сидел в стороне и кончал работу! А потому будьте же снисходительны ко мне и Вы, Елена Андреевна, и не сердитесь за то, что замедлил ответом. Я Вас люблю, и Вы это знаете...».
Последний раз Штакеншнейдер виделась с Достоевским 27 января 1881 г., когда приехала навестить умирающего писателя. Известны два письма Достоевского к Штакеншнейдер (1879, 1880) и три письма Штакеншнейдер к Достоевскому (1872–1880).
О встречах с Достоевским Штакеншнейдер писала в своем дневнике и в начатых в 1884 г., но неоконченных воспоминаниях о Достоевском: «1880 год. Пятница. 10 октября. Днем был Достоевский; они приехали 7-го. Он все еще сильно кашляет, но вообще смотрит лучше <...>. Говорит, что освободился на неделю от “Карамазовых” и отдохнул бы, да ворох неотвеченных писем не дает покоя, их штук тридцать.
— Ничего, — утешаю его, — вы только подумайте о радости тех, которые получают от вас письмо; как они будут с ним носиться и хвастать им.
— Вот вы всегда выдумаете такое что-нибудь неожиданное в утешение, — возразил он мне. — Да разве я буду на них отвечать! Разве есть возможность отвечать на них! Вот, например: “Выясните мне, что со мной? Вы можете и должны это сделать: вы психиатр, и вы гуманны...” Как тут отвечать письмом, да еще незнакомой? Тут надо не письмом писать, а целую статью. Я и напечатал просто, что не в силах писать столько писем.
— А прежде писали же?
— Писал, когда был глуп, да их и было меньше.
Сказал мне комплимент и очень обрадовался своей прыти и находчивости. Он очень запыхался, поднимаясь по нашей лестнице.
— Трудно вам? — спрашиваю.
— Трудно-то трудно, — отвечает. — Так же трудно, как попасть в рай, но зато потом, как попадешь в рай, то приятно; вот так же и мне у вас.
Сказал это и развеселился окончательно. “Вот, мол, какие мы светские люди, а Полонский боится пускать нас в одну комнату с Тургеневым!” От нас пошел он обедать к графине С. А. Толстой <...>.
Среда. 15 октября. Вчера был наш вторник. Гости оставались до трех часов. Обыкновенно у нас до трех часов не засиживаются, но тут было нечто особенное, чтение сменяло пение, и никто не заметил, как прошло время <...>.
Достоевский прочел изумительно “Пророка”. Все были потрясены, исключая Аверкиевых; впрочем, шальные люди в счет не входят. На них теперь нашла такая полоса, что они всё бранят Достоевского. Затем прочел он "Для берегов отчизны дальной", свою любимую "Медведицу", немного из Данта и из Буньяна.
Причудливый и тонкий старик! Он сам весь — волшебная сказка, с ее чудесами, неожиданностями и превращениями, с ее огромными страшилищами и с ее мелочами.
Иногда сидит он понурый и злится, злится на какой-нибудь пустяк. И так бы и оборвал человека, да предлога или случая не находит, а главное, не решается, потому что гостиная ему все еще импонирует. Этого не хотят признать, а это правда, гостиные ему импонируют, и он еще чувствует в них себя не совсем удобно. Сидит он тогда и точно подбирается, обдумывает, как бы напасть, или борется сам с собой. Голова его опускается, глаза еще больше уходят в глубь, и нижняя губа не то отвисает, не то просто отделяется от верхней и кривится. Он сам тогда не заговаривает, а отвечает отрывисто. И удастся ему в такое время в свой ответ или замечание впустить хоть каплю ехидства, то моментально, точно чары снимутся с него, он улыбнется и заговорит, все, значит, прошло, иначе целый вечер может он так хохлиться, с тем и уйдет. Кто его знает, он ведь очень добрый, истинно добрый, несмотря на все свое ехидство, может дать волю дурному расположению духа своего, он и раскаивается потом и хочет наверстать любезностью. Вчера, например, что-то покоробило его, едва он вошел, и он тотчас же съежился и насупился. Разносили чай, и я шепнула Дуне подать ему кресло; он сидел на стуле и, съеженный, казался особенно жалким. Услышав мои слова, Пущин и сам поспешил исполнить мое желание. Достоевский хоть бы кивнул ему, хоть бы глазом моргнул, и не пересел, конечно, а только сделал движение поставить на мягкое бархатное кресло стакан с чаем. “Это, спрашивает, для стаканов?” — “Нет, говорю, не для стаканов, а для вас поставил Иван Николаевич”. Удовольствовавшись столь малым на этот раз, он тем не менее тотчас словно очнулся, с улыбкой поблагодарил Пущина и начал говорить про новую книгу Н. Я. Данилевского (она еще не вышла), в которой Данилевский доказывает, что все творения обладают даром сознания, не одни только люди, но и животные и даже растения.
Сосна, например, тоже говорит: “Я есмь!” Но сосна не может этого говорить постоянно, ежечасно и ежеминутно, как мы, люди, а лишь на протяжении времени века, столетия, один раз. “Сознать свое существование, мочь сказать: я есмь! — великий дар, — говорил Достоевский, — а сказать: меня нет, — уничтожиться для других, иметь и эту власть, пожалуй, еще выше” <...>.
Я сунула ему [Достоевскому] в руки том Пушкина и говорю: “Я нездорова, доктор запретил меня раздражать и мне противоречить, читайте!” Он не возразил ни слова и немедленно стал читать “Пророка”, а затем и другие вещи и заэлектризовал или замагнетизировал все общество. Вот этот человек донимает тонко и без всяких вспомогательных средств — вроде шепота, и выкрикиваний, и вращения глаз, и прочего — слабым своим голосом, который — не понимаю уж, каким чудом, — слышался всегда в самых отдаленных углах огромной залы, он проникает не в уши слушателей, а, кажется, прямо в сердце. Если читать стихи Пушкина про себя — наслаждение, то слушать их передачу и чувствовать между ними и ею полную гармонию, без единой фальшивой ноты, во всей их красоте, — еще большее. Оттого все, самые равнодушные, пришли в какое-то восторженное состояние...».
«Я робела, а встретил он [Достоевский] меня в высшей степени ласково, — пишет Штакеншнейдер в своих воспоминаниях «О Достоевском», — даже более того, точно я ему оказала какую-то честь своим посещением, познакомил со своей женой и сказал, что помнит и меня и всех нас и помнит даже, в каких платьях я ходила десять лет тому назад, и что рад возобновить знакомство. И вот мы его возобновили благодаря Покровскому и уже не прерывали, сходясь все ближе и ближе, до самой смерти Федора Михайловича.
Удивительный то был человек. Утешающий одних и раздражающий других. Все алчущие и жаждущие правды стремились за этой правдой к нему; за малыми исключениями, почти все собратия его по литературе его не любили.
Говорили и продолжают говорить, что он слишком много о себе думал. А я имела смелость утверждать, что он думал о себе слишком мало, что он не вполне знал себе цену, ценил себя не довольно высоко. Иначе он был бы высокомернее и спокойнее, менее бы раздражался и капризничал и более бы нравился. Высокомерие внушительно.
Он не вполне сознавал свою духовную силу, но не чувствовать ее не мог и не мог не видеть отражения ее на других, особливо в последние годы его жизни. А этого уже достаточно, чтобы много думать о себе. Между тем он много о себе не думал, иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей и самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный человек и дерзости свои говорил от каприза, а не от высокомерия. Если бы он был не великим писателем, а простым смертным, и притом таким же больным, то был бы, вероятно, так же капризен и несносен подчас, но этого бы не замечали, потому что и самого его не замечали бы.
Иногда он был даже более чем капризен, он был зол и умел оборвать и уязвить, но быть высокомерным и выказывать высокомерие не умел <...>.
Вообще великий сердцевед, как его называют, знал и умел передавать словами все неуловимейшие движения души человеческой, а людей, с которыми ему приходилось сталкиваться, угадывал плохо.
Желание Покровского исполнилось, он стал ездить ко мне и в первое же свое посещение, за ужином, разговорился и очаровал всех. Слово “очарование” даже не вполне выражает впечатление, которое он произвел. Он как-то скорее околдовал, лишил покоя.
Говорили, вероятно, о какой-нибудь злобе дня, но он в предмет углубился, обобщил его и нарисовал такую поразительную и так мастерски картину настоящего и истекающего из него будущего — дело было в начале 70-х годов — и так зловеще осветил ее, что все были потрясены, и, как потом оказалось, ни я, ни Покровский, ни бывший при этом Загуляев всю ночь не сомкнули глаз.
Но и говорил Достоевский не всегда. Иногда какое-нибудь слово, вроде вопроса, например, о здоровье его, его оскорбит, и он промолчит весь вечер.
Меня всегда поражало в нем, что он вовсе не знает своей цены, поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы ее не мог. Дерзости, природной или благоприобретенной вследствие громких успехов и популярности, в нем тоже не было, а, как говорю, минутами точно желчный шарик какой-то подкатывал ему к груди и лопался, и он должен был выпустить эту желчь, хотя и боролся с нею всегда. Эта борьба выражалась на его лице, — я хорошо изучила его физиономию, часто с ним видаясь. И, замечая особенную игру губ и какое-то виноватое выражение глаз, всегда знала не что именно, но что-то злое воспоследует. Иногда ему удавалось победить себя, проглотить желчь, но тогда обыкновенно он делался сумрачным, умолкал, был не в духе.
И в сущности, все это было пустяками; и все выходки его, про которые кричали, были сущими невинными пустяками. Их считали нахальными, потому что смотрели на него с каким-то подобострастием, не как на равного, не как на обыкновенного человека, а как на высшего и необыкновенного.
Чем больше я думаю о Достоевском, тем больше убеждаюсь, что значение его среди современников вовсе не в литературном его таланте, а в учительстве...».
Дополнительные данные о встречах Штакеншнейдер с Достоевским можно найти в мемуарах ее племянника: Эйсснер А. П. Из воспоминаний о Достоевском // Знамя. 1991. № 11. С. 160–176.
Материалы по теме: