Линовский Николай Осипович
[1846 — после 1911]
Писатель (псевд. Н.Пружанский), знакомый Достоевского. Окончил Вильно-Ровинское училище, начал писать в 1872 г. Автор романа «Новый Моисей» (СПб., 1897), повестей и рассказов «Бездна жизни» (СПб., 1909) и других произведений. В 1911 г. в своей «Автобиографии» Линовский признавался, что к литературному творчеству его приобщил Достоевский: «И первое русское произведение, которое произвело на меня потрясающее впечатление, было "Преступление и наказание". И полагаю, что первый рассказ, написанный мною по-русски (напечатанный в 1869 году в "Николаевском вестнике" под названием "Наташа"), был написан под влиянием Достоевского. Потому что, как мне смутно помнится, это было что-то в роде истории падшей девушки».
В 1910 г. в газ. «Новые люди» (1 марта, № 2) Линовский напечатал воспоминания о Достоевском, которого он пригласил в суд экспертом своей повести для газ. Г.К. Градовского «Русское обозрение»; «Понятно, что мне нужно было зайти к Достоевскому и извиниться перед ним за то, что я его потревожил. И вот я отправляюсь к Федору Михайловичу Достоевскому.
Жил тогда Достоевский на Песках. Домик очень невзрачный, грязный ход, помнится, был со двора и по лестнице, которая далеко не могла похвастаться чистотой. Когда я позвонил, открыла мне дверь бледная, исхудалая женщина, которую я по скромности ее одежды принял было за прислугу, но которая впоследствии оказалось его женой. (Прислуги я так у него и не видел). Зашел я в маленькую, полутемную переднюю, из которой одна дверь вела прямо в кухню, а другая в залу. Я мельком взглянул в открытую в залу дверь, и меня поразила скудность обстановки этой залы. Как теперь помню эту обстановку. Голые стены с далеко не новыми обоями, обитые старым полинявшим полосатым рипсом стулья, два кресла, преддиванный круглый стол — и все.
Словом, все это сразу показывало, что знаменитому писателю живется далеко не сладко. В такой квартире, обстановке мог жить чиновник, получающий рублей шестьдесят, семьдесят в месяц.
По словам жены Федор Михайлович еще спал, и она просила зайти часа через два, три.
Я пришел вторично.
Федор Михайлович меня тотчас же принял, вышел еще немытый, непричесанный, в халате, и, протянув мне руку, извинился и сказал, что у него только что был припадок, что он еще не успел оправиться от него и что у него еще коленки трясутся.
Я, конечно, тоже извинился, что в такое время потревожил его. Он меня попросил сесть, сам сел напротив меня: я ему стал излагать дело свое.
Нельзя сказать, чтобы я себя при этом чувствовал очень хорошо; видно было, что Федор Михайлович был далеко не в своей тарелке, да и прием, как мне казалось, скорее мог считаться сухим, официальным, чем приветливым. И поэтому я старался изложить дело по возможности покороче, исключительно с юридической стороны. А когда я закончил, он заговорил не сразу, а минуту спустя, и при этом очень внимательно, даже как будто подозрительно разглядывая меня.
— А содержание вашей повести? — спросил он.
Я ему стал излагать содержание и главную мысль, которую я хотел провести.
И по мере того как я говорил, я заметил, что его измятое и болезненное лицо меняется, оживляется. Маленькие, серые глаза разгораются огнем. И не успел я кончить, как он перебил меня восклицанием: "Хорошо, очень хорошо!" Я был поражен переменой, которая произошла с ним, это был совершенно другой человек. Он как-то сразу вырос, окреп. Каждая черточка его лица одухотворилась, и он сразу заговорил с необычайным воодушевлением. Это была чудная импровизация о роли славянства среди двух рас, о той борьбе, которую славянству приходится и придется еще выдерживать с враждебными ему народностями, о роли России, как носительницы славянских идеалов среди всего славянства, — короче, совершенно неожиданно мне пришлось выслушать многое из того, что впоследствии мне пришлось читать в его статьях. Я, конечно, молчал и слушал. Но когда он кончил о славянстве, я уже не помню, каким образом у нас с ним зашла речь о литературе и русской журналистике. И помнится мне, что по какому-то поводу я сделал замечание, что русская журналистика иногда бывает чересчур пристрастна.
— Это и хорошо, — с живостью воскликнул он, — это только показывает искренность русской журналистики. Нигде в мире нет такой искренней журналистики, как у нас. И этим мы можем гордиться.
Я, однако ж, не сразу понял эту мысль и попросил разъяснить мне ее.
— Да как же, — воскликнул он, — только искренний человек и может дойти до фанатизма, а мы настолько еще искренны, что доходим до фанатизма. А при фанатизме беспристрастия быть не может. Это естественно.
Часа два продолжалась наша беседа, которая произвела на меня сильное впечатление. И ни до, ни после этой встречи, мне кажется, я не встречал такого обаятельного и увлекательного человека, каким оказался Федор Михайлович. Он меня до того очаровал, что я даже забыл, по какому поводу я к нему пришел. И только после того, как я стал собираться уходить, я вспомнил, что он мне еще не давал своего согласия явиться в суд.
— Так как же, Федор Михайлович, вы ничего не имеете против того, чтобы вас потревожить? — спросил я.
— А в чем у вас с Г<радовским> разногласие? — спросил он меня.
Я ему в общих чертах рассказал.
— Извольте, — воскликнул он, — с удовольствием пойду. Мне ваше упрямство очень нравится — даже если бы вы были неправы. Писатель всегда должен быть самим собою. Плох тот писатель, который пишет по указке редактора. Повторяю, это очень хорошо с вашей стороны, что вы умеете отстаивать свои взгляды, даже если бы вы были неправы в своих выводах.
На этом мы с ним расстались. На суде ему, однако, не пришлось побывать.
С Федором Михайловичем мне после этого пришлось встретиться еще два раза. Раз это было тогда, когда он редактировал "Гражданин". Я написал рассказ, в котором была характеристика польки в сопоставлении с русской женщиной. И этот рассказ я, уже не знаю по каким соображениям, отдал Федору Михайловичу для напечатания в "Гражданине". Он прочитал рассказ, сказал, что ему лично рассказ очень нравится, указал, что у меня очень метко и тонко очерчена полька, но что, к сожалению, напечатать его не может, потому что рассказ идет вразрез с направлением журнала.
Третий раз я с ним столкнулся в одной типографии. Но тогда обстоятельства Федора Михайловича, по-видимому, совершенно изменились. На нем была дорогая шуба, и вообще вид Федора Михайловича говорил о достатке».