Фонвизина Наталья Дмитриевна
[7 (19) апреля 1805 (по другим данным — 1803) — 10 (22) октября 1869, Москва]
(урожд. Апухтина, во втором браке Пущина)
Жена декабриста М. А. Фонвизина, последовавшая за ним в Сибирь, одна из замечательнейших русских женщин, по одной из версий, послужившая А.С. Пушкину прототипом Татьяны.
В январе 1850 г., находясь на поселении в Тобольске, Фонвизина добилась свидания с находившимися в пересыльной тюрьме петрашевцами, причем Фонвизина выдает петрашевца С. Ф. Дурова за своего племянника, что дает ей возможность бывать у заключенных и «по целым часам» с ними беседовать. Подробности свидания петрашевцев с декабристками записала со слов Достоевского его жена А. Г. Достоевская: «В сопровождении конвойных они были приведены в квартиру смотрителя острога (вероятно, подкупленного декабристами) и там-то находились как бы в гостях у смотрителя жены декабристов: Анненковы (мать и дочь, впоследствии Иванова), Муравьева, Фонвизина и Свистунов».
Когда Достоевского и С. Ф. Дурова после 11 дней пребывания в Тобольской тюрьме повезли под стражей 20 января 1850 г. в Омский каторжный острог, две женщины поджидали экипажи на омской дороге: Фонвизина и близкий друг ее семьи, дочь тобольского прокурора М. Д. Францева, которая вспоминает: «...Наталья Дмитриева Фонвизина, посещая их в Тобольском остроге, принимала в них горячее участие и, находясь еще тогда в дружеских отношениях с князем Горчаковым [генерал-губернатор Западной Сибири. — С. Б.], просила его оказать посланным в Омск Достоевскому и Дурову покровительство, что и было сначала исполнено князем.
Узнав о дне их отправления, мы с Натальей Дмитриевной выехали проводить их по дороге, ведущей в Омск, за Иртыш, верст за семь от Тобольска. Мороз стоял страшный <...>. Наконец, мы услышали отдаленные звуки колокольчиков. Вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая; мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее. Из кошевых (сибирский зимний экипаж) выскочили Достоевский и Дуров. Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек, а второй лет на десять старше товарища, с правильными чертами лица, с большими черными, задумчивыми глазами, черными волосами и бородой, покрытой от мороза снегом. Одеты они были в арестантские полушубки и меховые малахаи, вроде шапок с наушниками; тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились, боясь, чтобы кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними, и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди».
В «Дневнике писателя» за 1873 г. Достоевский вспоминал: «...В Тобольске, когда мы в ожидании дальнейшей участи сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь. Они бросили всё: знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем неповинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли всё, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и читал другим. По ней выучил читать одного каторжного», а еще раньше в «Записках из Мертвого дома» Достоевский писал об этом Евангелии: «Эту книгу, с заклеенными в ней деньгами, подарили мне еще в Тобольске те, которые тоже страдали в ссылке и считали время ее уже десятилетиями и которые во всяком несчастном уже давно привыкли видеть брата».
Из переписки Достоевского с Фонвизиной каторжного периода сохранилось лишь по одному письму: от 8 ноября 1853 г. (черновое) Фонвизиной к Достоевскому и ответное Достоевского конца января-20-х чисел февраля 1854 г. «...Желала бы, но не могу писать иного — сердиться на вас не имею причины — зная вас в другом положении, могла бы может быть посетовать на ваше молчание, — писала Фонвизина, — именно потому, что для меня истинное утешение получить от вас какую-нибудь, хоть не полную, но все-таки задушевную весточку — сетовать теперь, по вашим обстоятельствам не приходится — не только гнев, но даже самые сетования были бы неуместны, я человек вышколенный, умею терпеть, умею ждать, умею также и быть благодарной за все мной полученное в жизни, и особенно за получаемое неожиданно — итак благодарю Бога и вас за доставленную мне радость письмом вашим, хоть в нем собственно об вас и мало радостного. Главное, что вы живы и по возможности переносите тяжесть вашей жизни теперешней. Слава Богу и за это — Слава Богу и за то, что в этой земной жизни все протекает и если жаль нам чего-нибудь приятного исчезающего от нас безвозвратно, то можем утешаться, что тяжелое для нас также может исчезнуть и замениться лучшим. Да если бы наконец наше счастье могло всегда остаться при нас неизменным! Сами-то мы по закону природы для него изменяемы беспрестанно и ускользаем для него незаметно для нас самих. Скажу вам, что для меня в жизни моей было одно время (это уже очень давно) время такого полного земного счастья, что оно мне наконец наскучило, уверяю вас, что говорю вам правду — до того наскучило, что всеми силами души моей и всеми желаниями сердца моего вызывала какую-нибудь перемену — хоть несколько и боялась делать эти или другие предположения к изменению. Не правда ли, что это было не только глупо, но неблагодарно с моей стороны. — Мне было тогда 22 года от роду. В последствии было другое время такого полного беспредельного, неукротимого горя, что с жадностью я хваталась за болезни и случавшиеся тогда разные житейские неприятности, чтобы только отвлечь внимание от убивающей меня печали. Правду говорят, что утопающий готов хвататься за бритвы, если бы они попались ему под руки, чтобы только не утонуть. Как же не благодарить Бога за то, что Он, зная природу каждого из нас, все в жизни каждого уравновешивает, чтобы все поучало и умудряло ответом. От нас зависит всем пользоваться и собирать нравственное неотъемлемое людьми сокровище. Очень верю, что теперешнее существование вам наскучило. Но вы молоды, очень молоды в сравнении со мною, отжившею и пережившею себя. Я сама не узнаю себя, когда сравниваю с тем, что была прежде. И слава Богу, что я не та уже! Хоть и теперь не совершенно собою довольна, но ведь я еще живу на земле. И в этих других, теперешних условиях жизни много <...>. По возвращению в Р<оссию> я ее не узнала. Я оставила ее, когда мне было только 23 года. Этому теперь 25 лет слишком. Когда я была молода, мне все старушки — набеленные, нарумяненные, подмазанные и покрашенные, чтобы казаться молодыми, — казались такими потому, что я судила о всем по себе. Теперь — как я сама сделалась старушкой — мне странны кажутся претензии на молодость. И ту, которую любила, почитала матерью родимою, нашла мачехою противною...».
«...Не знаю, но по вашему письму я угадываю, что Вы с грустию нашли опять родину, — отвечал Достоевский. — Я понимаю это; я несколько раз думал, что если вернусь когда-нибудь на родину, то встречу в моих впечатлениях более страдания, чем отрады. Я не жил Вашею жизнию и не знаю многого в ней, как и всякий человек в жизни другого, но человеческое чувство в нас всеобще, и, кажется, при возврате на родину всякому изгнаннику приходится переживать вновь, в сознании и воспитании, всё свое прошедшее горе. Это похоже на весы, на которых свесишь и узнаешь точно настоящий вес всего того, что выстрадал, перенес, потерял и что у нас отняли добрые люди. Но дай Вам Бог еще долгих дней! Я слышал от многих, что Вы очень религиозны, Н<аталья> Д<митриевна>. Не потому, что Вы религиозны, но потому, что сам пережил и прочувствовал это, скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как "трава иссохшая", веры, и находишь ее, собственно потому, что в несчастье яснеет истина. Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И однако же Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпа<ти>чнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной.
Но об этом лучше перестать говорить. Впрочем, не знаю, почему некоторые предметы разговора совершенно изгнаны из употребления в обществе, а если и заговорят как-нибудь, то других как-будто коробит? Но мимо об этом. Я слышал, Вы куда-то хотите ехать на юг? Дай Вам Бог выпросить позволение. Но когда же, скажите, пожалуйста, когда же мы будем совсем свободны или по крайней мере так, как другие люди? Уж не тогда ли, когда совсем не надо будет свободы? Что касается до меня, то я желаю лучше всего или уж ничего. В солдатской шинели я такой же пленник, как и прежде. И как я рад, что в душе моей нахожу еще надолго терпения, что благ земных не желаю и что мне надо только книг, возможности писать и быть каждодневно несколько часов одному. О последнем я очень беспокоюсь. Вот уже очень скоро пять лет, как я под конвоем или в толпе людей, и ни одного часу не был один. Быть одному — это потребность нормальная, как пить и есть, иначе в насильственном этом коммунизме сделаешься человеконенавистником. Общество людей сделается ядом и заразой, и вот от этого-то нестерпимого мучения я терпел более всего в эти четыре года. Были у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них, как на воров, которые крали у меня мою жизнь безнаказанно. Самое несносное несчастье, когда делаешься сам несправедлив, зол, гадок, сознаешь всё это, упрекаешь себя даже — и не можешь себя пересилить. Я это испытал. Я уверен, что Бог Вас избавил от этого. Я думаю, в Вас, как в женщине, гораздо более было силы переносить и прощать...».
М. М. Громыко в своей книге «Сибирские знакомые и друзья Ф. М. Достоевского. 1850–1854 гг.» (Новосибирск, 1985) в главе «Наталия Дмитриевна и ее окружение», подробно рассказывая о взаимоотношениях Фонвизиной с Достоевским, высказывает предположение, что Фонвизина виделась с Достоевским в апреле 1853 г., когда приезжала в Омск.