Эйсснер Алексей Петрович

[1871, Петер­бург — 1942, Ленинград]

Внук А.И. Штакеншнейдера, сын О.А. Эйсснер, художник. Закончил Академию художеств и Археологический инсти­тут, был участником Всероссийского съезда ху­дожников в Петербурге (декабрь 1911 г. — январь 1912 г.), будучи секретарем отдела съезда «Жи­вопись и ее техника», выступал с различными докладами («О грузинской древней росписи», «Памятники Закавказья» и др.) и с предложе­нием об основании в столице Дома художников. В 1929 г. в издатель­стве «Наука и школа» вышла книга Эйсснера «Школа рисования и живописи». До конца жиз­ни Эйсснер занимался воспитанием юных ху­дожников и умер в блокадном Ленинграде.

Достоевский подружился с маленьким Але­шей Эйсснером (ему было около восьми лет, ког­да он первый раз увидел Достоевского), который тоже привязался к великому писателю. В недати­рованном письме к жене писателя А.Г. Достоев­ской хорошая знакомая Достоевского Е.А. Штакеншнейдер писала: «Отчего вы с детками не приехали? Алеша при каждом звонке все бегает в переднюю и кричит: "Достоевские!" Каждый раз еще. — Не приехал ли Федор Михайло­вич?...». «Пришел, пришел, пришел!» — восклицал «маленький Алеша», пробегая по всем комнатам и сообщая о приходе Достоевского Л.И. Веселитской (В.Микулич). В письме к Достоевскому от 23 мая 1879 г. Е.А. Штакеншнейдер сообщала: «Мама и сестры кланяются Вам, а Алеша и Вера [сест­ра Эйсснера] детям Вашим, а я всем Вам вместе».

В 1933 г. Эйсснер написал свои воспоминания о Достоевском, которые открывают новые, неиз­вестные страницы о последнем периоде жизни Достоевского (их публикацию осуществила в 1991 г. в № 11 «Знамени» Г.Ф. Коган): «Я за­глянул и вздрогнул, увидев Достоевского. Я ото­ропел! <...>. Ф<едор> М<ихайлович> постоял у рояля и пристально посмотрел на огромного Христа Бруни, затем, крадучись, подошел ко мне, поздоровался и, обняв меня, принялся пе­релистывать со мной историю Фридриха Вели­кого. Примостившись рядом, он внимательно просматривал рисунки и, увлекшись, погрузил­ся в чтение, а я украдкой близко-близко погля­дывал тогда на его бледное землистое лицо с большим бугроватым лбом, и мне становилось как-то не по себе. Я как знакомого давно видал Ф<едора> М<ихайловича>, всегда помнил его вообще как частого гостя, но с этого раза для меня он начал становиться "Достоевским", и вот что дало толчок к этому. В выборе поименован­ных книг мы с ним сошлись! Он сам мне тогда же заявил об этом: "Лешечка, а ведь вкусы у нас с тобой одинакие!" Он как-то особенно в это время, судорожно, сжал мне плечо. "Вот как сошлись", говорил он, вставая и потирая руки, наклонился ко мне, улыбнулся, и, немного сгорбившись, ото­шел к окружившим его гостям <...>.
Среди приятельниц моей матери и тети осо­бенно обращала на себя всеобщее внимание толь­ко что тогда вернувшаяся из Парижа Мария Николаевна Бушен (рожденная Новосельская), блиставшая своим обаянием, красотой, талант­ливостью и образованностью. Особенно ею ув­лекся Ф.М. Достоевский. Для нее на одном из наших вечеров он прочел "Скупого рыцаря", после чего Мария Николаевна как-то в беседе с Федором Михайловичем о его удивительном чте­нии предложила устроить у нас спектакль, вы­брав "Каменного гостя".
"Конечно, Вы будете Лаурой, — с улыбкой сказал Федор Михайлович. — Ну, давайте рас­пределять роли, а я буду гостем, только не «ка­менным», а Вашим, Лаура! Вот еще И.Н. Пу­щин (племянник декабриста), Н.О. Осипов (он также увлекался Марией Николаевной), а уж Каменным гостем, конечно, должен быть Иван Ильич" (Назимов, молодой очень высокий кра­савец, только что начавший службу в государ­ственной канцелярии). Я стоял возле Марии Ни­колаевны, подходит К.К. Случевский. "А уж по­звольте мне быть Дон-Жуаном", — сказал он, также усердно ухаживавший за Марией Нико­лаевной. "Так, так, — говорит Федор Михайлович и показал рукой на Загуляева. — «Дон Карлос», «Лепорелло» — Дмитрий Васильевич (Авер­киев — драматург), Донна Анна — София Викто­ровна (жена Аверкиева)", "а я, — почти шепотом сказал, подходя и улыбаясь, Н.Н. Страхов, — монах". Так все роли и распределились. Началась "считка". А меня послали спать! <...>.
Не помню точно месяца и числа, когда состо­ялся спектакль <...>. Актеры все были в соответ­ствующих пьесе костюмах, и даже Федор Михай­лович Достоевский был в малиновом бархатном костюме с буфами и шпагой <...>. Все от души смеялись [после спектакля], не исключая и Дос­тоевского, что меня очень поразило, потому что я его видел постоянно угрюмым и серьезным, а тут он как будто переродился <...>.
Меня очень удивлял Федор Михайлович. Я внутренне побаивался его. Увидя Марию Нико­лаевну, он захлопал в ладоши, смотря на Страхова и на Назимова, и все время смеялся. Смея­лись и все, и Мария Николаевна звонко хохотала, а Аверкиев что-то бурчал себе под нос. Достоев­ский очень оживленно обращался то к одному, то к другому и все же останавливался на Марии Николаевне. Теперь я объясняю себе его жела­ние хотя бы пассивно (в качестве гостя Лауры) участвовать в спектакле. Это именно было увле­чение Марией Николаевной. К нему очень шел его костюм, он подымал его наружность, скры­вая чахлую фигуру и придавая всей сцене неко­торую торжественность <...>.
Со времени этого спектакля я особенно вни­мательно стал всматриваться во все окружаю­щее, присматриваться ко всем знакомым и особенно к Федору Михайловичу Достоевскому, с этого года почти ежедневно приходившему к нам и подолгу беседовавшему с моей теткой Еленой Андреевной, которую он очень ценил и уважал, называя ее "министром в юбке", за ее редкую образованность, ум и глубокое знание и понима­ние литературы как русской, так и иностранной (она владела языками французским, немецким и английским, как своим родным русским). Он особенно дружил с ней и с ее братом Адрианом Андреевичем — юристом, с которым постоянно советовался, описывая судебные дела в своих романах.
Спустя некоторое время после спектакля мать моя и тетя Леля повели меня в гости к Федору Михайловичу. <...>. Нас встретили очень радуш­но. Хозяева занялись со старшими, а меня дети подхватили играть. Пробыли мы у Достоевско­го часа два. Я все время был с детьми и только уходя попал в кабинет, уставленный книгами, со столом, покрытым рукописями. Кабинет, мне казалось, был больше других комнат, неуютный и очень скромно обставленный <...>. Тетя Леля почти еженедельно бывала у Достоевских и, ка­жется, обедала у них вместе с Н.Н. Страховым. После одного из таких обедов она, возвратясь домой, рассказывала нам, что у Федора Михай­ловича из передней утащили шубу, должно быть один из посетителей под видом студента. Студен­ты и курсистки усердно и во множестве посеща­ли Федора Михайловича, приходили и за сове­том, и за помощью. Когда мог, он никогда нико­му ни в чем не отказывал, сам подчас изрядно нуждаясь. Так шуба и исчезла без следа. В дру­гой раз прибежавшая к нам жена Федора Михай­ловича, Анна Григорьевна, со слезами и обидой жаловалась на то, что у них скоро все растащат: "сегодня стащили бронзовую доску с двери, с надписью «Федор Михайлович Достоевский»", — и жалобам на частые посещения и вечную по­мощь, "когда сами не знаем, где взять" — не было конца. Подобные вопли происходили не раз в моем присутствии, а Федор Михайлович на все это наивно махал рукой и грустно улыбался <...>.
Федор Михайлович особенно часто стал посе­щать нас. Я подрастал и пристально всматривал­ся в него, и хотя он всегда, приветливо здорова­ясь, ласкал меня и улыбался, я никак не мог подавить в себе чувства неопределенной жу­ти <...>. Достоевский мерещился мне и во сне, и хотя я всегда приходил к нему, когда он бывал у нас, я принужден был бороться с внутренним чувством подавленности.
Федор Михайлович Достоевский слегка суту­лый, небольшого роста, но костистый, фигура его обыденно простоватая и незаметная. Одеж­да, всегда от хорошего портного и доброкаче­ственного материала, на нем, казалось, была какая-то чужая, как будто он не умел ее носить. Голова обычно немного опущена, как у задумав­шегося человека. Большой лоб с налитыми на висках венами, редкие прямые волосы, немного нависшие на брови, глубоко сидящие и смотря­щие исподлобья небольшие сероватые глаза, а взгляд их заставлял обратить на себя внимание. Они то загорались, то потухали, и зрение их бы­ло какое-то двойное — вперед безучастно блуж­дающее и куда-то еще смотрящее — внутрь себя. Довольно крупные усы и редковатая, как будто бы чужая, неживая, приклеенная борода, блед­ная зеленоватая кожа придавали мертвенность лицу и бесцветность всему его облику. Голос глу­хой, заискивающе-подавленный. Все это на очень многих производило неприятное впечатление, и его сторонились и не любили. Но как писателем и знаменитостью интересовались и из любопыт­ства искали с ним встречи. В обществе его не счи­тали ни симпатичным, ни светским. Когда по­являлся среди большой публики, он приосани­вался, подымал голову большой знаменитости, преображался и по-своему царственно вступал на эстраду. Голос его, слегка дрожащий, стано­вился громким и глубоким. Он говорил в этих случаях книжно, словом тяжелым, неразговор­ным. Когда приходил к нам на "журфиксы", увидев из передней большое общество, он при­хорашивался, слегка сгорбившись, усердно поти­рал себе руки, а затем выпрямлялся и с любезной горделивой улыбкой вступал в зал. Когда же за­просто заглядывал к нам, у нас он бывал совсем другим — "свой у своих" — и не говорил, а бесе­довал интересно, без претензий, своеобразно.
И хотя Федор Михайлович был как будто бы "простой", все же и наедине он был "сам не свой": вечно в каких-то внутренних противоречиях че­ловека, ищущего в человечестве красоты и ис­тины божественной, и в то же время падающего в какую-то бездну неизвестную и непреодоли­мую. Зачастую вдруг становился он капризным, как ребенок, цепляясь за самые пустяки <...>. Он не был добродушным, но не был и злым; он был скорее <...> "сам не свой", он не знал, когда на него "найдет стих" и какой... И хотя в нем за­метно копошилась борьба, но как будто она была в нем каким-то посторонним элементом, сидя­щим внутри его, не дающим ему покоя и застав­ляющим постоянно терпеть его — до того момен­та, пока это терпение не лопнет и не разразится ввиду сумасбродного каприза или даже просто бестактности.
Конечно, друзья Федора Михайловича знали эту его особенность, будучи всегда готовы бла­годушно отнестись к этому. Посторонние же находили это безобразием распустившейся зна­менитости и распространяли о Федоре Михайло­виче недоброжелательные слухи.
На мой взгляд, Достоевский был болезненно и скрытно тщеславен, любил, чтобы ему кади­ли, от большинства ожидая или затаенно требуя даже поклонения. Меня он подавлял и в то же время притягивал. Я зорко наблюдал за ним, когда я встречался с ним, а встречи эти были весьма часты, почти ежедневны, и продолжи­тельны. Проводил он у нас запросто иногда мно­гие часы <...>.
Достоевский долгое время собирался читать, и вот в нашей новой квартире он решил прочесть из оконченных "Карамазовых", что именно, ка­кую главу — я не помню. Мне слушать запрети­ли, и потому я украдкой поместился за одной из стоявших в гостиной среди зелени мраморных статуй. Меня интересовал Федор Михайлович. Я, как подросток, ко всякого рода "знаменито­стям", постоянно посещавщим наш дом, и ко многолюдью привык. А за Достоевским я про­сто охотился, изучая его до мелочей — настоль­ко, что многое, незаметное другим, не ускольза­ло от меня.
И вот перед самым чтением, я помню, оно на­чалось ровно в 8 часов, я спрятался в зелени за колонной и во "все глаза" следил: Достоевский сидел на своем любимом угловом старинном, обитом красным штофом диване, у своего люби­мого оригинального стола с инкрустацией. Пе­ред ним лежала рукопись. По бокам стояли два больших бронзовых канделябра, каждый в 5 за­жженных свечей (электричества тогда и поми­ну не было). Они бросали таинственный свет, который играл мерцающими полутонами и по штофу, и по рукописям <...> зашепчет зловещим шопотом зловещуго шептуна: наклонится, сгор­бится, сначала издали, потом все ближе и бли­же... к самому уху, как будто хочет войти в тебя, терзая твои нервы и окутывая жутью. Заморга­ет, закивает, погладит, потрет руки и станет опять таким обыкновенным — не Достоевским, а незаметным Федором Михайловичем.
Такой он был, приготовляясь начать чтение, только выжидательно торжествующий, с едва заметной улыбкой полураскрытого рта.
Картина была чрезвычайная. Она и сейчас стоит передо мною, живая, яркая, выразитель­ная, рассказывающая многое о многом и о мно­гих, сидевшему в молчаливом ожидании, поти­равшему свои руки Ф<едору> М<ихайловичу>.
Приподнятое лицо его было бледно, бесцветно, как всегда, глаза глядели прямо на гостей, сидевших вокруг него и далее. Взгляд был неопре­деленный, пространственный, слегка насмешли­вый, как бы прислушивающийся и в то же время выжидательно торжественный. Рот полуоткрыт, готовый заговорить. Подобное бывало с ним ча­сто в минуты задумчивости, которые наступали у него иногда сразу, совершенно неожиданно, даже среди разговора или перед началом "кап­риза". И когда он так застывал, мне казалось, он сейчас зашепчет. — Это страница эпохи, стра­ница быта, страница мысли, никогда не оскуде­вающей в человеке. Я бы назвал эту картину "ожиданием".
Федор Михайлович сам ожидал, ожидали и все; и я ожидал, увлеченный, запрятавшийся среди растений, за статуей.
Не смотря в рукопись, Достоевский начал...
Голосом мерным, плавным и тихим <...>.
Как-то Федор Михайлович появился у нас, пройдя прямо в комнату к тете Леле. Уселся он на свое любимое низенькое старинное с решет­кой и подушкой кресло, раскинулся в нем, про­тянул ножки, потрепал бородку, потер рука об руку, устремил взор перед собой на стенку, в одну точку между старинным золоченным зер­калом и во множестве висевшими тут же порт­ретами. Вдруг обратился к тетке вкрадчивым глухим чуть слышным шопотом: "Елена Андре­евна, а что думает клоп, когда он ползет по стен­ке?" — и с язвительной вкрадчивой улыбкой тог­да посмотрел на нее, недоумевающую.
Я в это время остановился в дверях столовой и тетиной комнаты и остолбенел от неожидан­ности. Я видел близ себя изумленную и насторо­жившуюся мою тетку, а в зеркале лицо и всю фигуру Федора Михайловича, наклоненную к самому лицу собеседницы. Затем он вмиг отки­нулся, замер, полураскрыв рот в ожидании. Я стоял полный недоумения. Когда я взглянул на стену, я действительно увидел медленно ползу­щего клопа; не предвидя, чем вся эта сцена окон­чится, я застыл на месте. У тети Лели заиграла на лице улыбка. Она затянулась папироской и первая нарушила молчание: "А что, Федор Ми­хайлович, отчего Вы так заинтересовались мыс­лью клопа?" Достоевский ничего не ответил и также улыбнулся и опять погладил бородку.
Меня не замечали. Я решил прийти на по­мощь и бросился давить клопа. Произошла су­матоха из-за неожиданности. Ф<едор> М<ихайлович> вскочил с места и как-то неуклюже стал переминаться с ноги на ногу, а тетка, оста­новив мою прыть, звала прислугу убрать злопо­лучного клопа, привлекшего внимание знамени­того писателя и сконфузившего своим неумест­ным и неожиданным присутствием тетю Лелю.
"Вы и его и меня перепугали, Лешенька, здрав­ствуйте", — сказал, пожимая мне руку и лаская, Федор Михайлович. "Да, вот какие бывают эпи­зоды в жизни, какие неожиданности... И все это жизнь, — продолжал он, обращаясь к тетке и ко мне, и к вошедшей в это время прислуге, — да, да Анна Ильинишна", — глухой теткиной гор­ничной, прожившей у нас в доме более 50 лет.
Клоп был счастливо пойман и унесен. Я так­же ушел, впервые не испытавши жути прикос­новения и встречи с Федором Михайловичем. Как будто мне кто-то развязал руки. Неужто причиной был клоп?! И у меня в ушах слышал­ся простой, не вкрадчивый шепоток и не плавно деланный, а впервые простой голос: "Какие не­ожиданности... и все это жизнь!".
Часа через два Достоевский ушел <...>. Тут я решился в первый раз спросить о Федоре Михай­ловиче — отчего он такой странный? Бабушка ответила: "Он не странный, он больной. У него бывают припадки: ведь он был на каторге, мно­го тяжелого перенес и испытал; все это отрази­лось на нем, и он как великий писатель — задум­чивый" <...>.
"Вы вот все ищете, Федор Михайлович, мате­риал для дальнейших «Карамазовых», — гово­рила моя тетка. — А я давно Вам предлагала со­брать с натуры в семействе барона Розена (декаб­рист, женатый на Малиновской — тетке Софьи Ивановны Штакеншнейдер). Материала непоча­тый край, что ни человек, то тип, и тип самобыт­ный. Для Вас несомненно интересный. Да, по­жалуй, это могло бы Вам дать идею и для нового романа. Семья совсем из ряда вон выходящая! Да и поплутала она по Вашей Сибири и ссылкам! И я бы с Вами поехала. Хороший климат, пол­ная чаша! Тишь — «земля обетованная»! И ник­то бы Вам не мешал. Отвели бы Вам целый фли­гель в Ваше распоряжение. Живи — пиши, пи­тайся и отдыхай! Да и доктора прекрасные есть. Огромный сад, степь, леса, полные уединения. За Вами ухаживали бы, не хуже Анны Григорь­евны. Подумайте-ка! И я давно там не бывала, тянет меня туда — и природа, и люди, очень ин­тересные и «все в прошлом»! Да и настоящая жизнь культурная; новейшие русские и иност­ранные журналы, библиотека очень интересная; а старик Малиновский Иван Васильевич — то­варищ по полку Розена и друг и товарищ Пушки­на, у него много пушкинских реликвий. Сестра его, Мария Васильевна Вольховская, проведшая молодость, не расставаясь с мужем при завоева­нии Дагестана — ведь он взял в плен Кази-Мулу, первый мюрид, учитель Шамиля, — и Пушкин за ней ухаживал еще лицеистом. Она была очень красива. Ее рассказы бесконечны! Отдохнете Вы там душою и телом и много наработаете. И расхо­дов Вам никаких, кроме дороги!"
Достоевский сидел, судорожно схватив рука­ми длинные ручки кресла, сосредоточенно, вни­мательно слушал, как-будто что-то соображая, и вдруг закопошился, встал потирая руки. По­тер лоб и, обратясь ко всем нам, сказал: "Да, да, надо поехать, я в этих краях не был, «заграни­ца» мне надоела. Вы говорите — материал бога­тый! Да, да — материал есть, да материал серьез­ный, да я Вам вполне верю, Елена Андреевна. Да, я поеду. Согласен! Надо к этому приготовиться. Поеду, поеду. Ну, а теперь до свидания!" И рас­простившись со всеми нами, он поспешил до­мой...».