Идиот

Второй роман из «великого пятикнижия» (опубликован впервые в «Русском вестнике» в 1868 г.; № 1, 2, 4—12. Главы VІІІ–ХІІ части четвертой были напечатаны в виде специального приложения к № 12 «Русского вестника» за 1868 г.), одно из самых любимых произведений писателя, наиболее полно выразившее и нравственно-философскую позицию Достоевского, и его художественные принципы в 1860-х гг.

Замысел романа обдумывался писателем во время пребывания за границей — в Германии и Швейцарии. Первая запись к «Идиоту» сделана 14 сентября 1867 г. по н. ст. в Женеве. Дописывался роман в Италии, закончен во Флоренции 29 января 1869 г. Первоначально посвящался любимой племяннице писателя С.А. Ивановой. Сохранилось три тетради с подготовительными материалами к роману (впервые опубликованы в 1931 г.) Ни черновая, ни беловая рукописи романа до нас не дошли.

Как можно судить, работа над романом проходила непросто. Достоевский уезжает в Западную Европу, жалуясь на здоровье (в Петербурге его замучили часто повторяющиеся припадки эпилепсии) и скрываясь от кредиторов. Писатель недавно женился, и за границу с ним едет молодая, двадцатилетняя жена; отношения супругов только складываются. Для поездки Достоевский занял тысячу рублей у М.Н. Каткова под будущий роман. За границей, однако, припадки не прекращаются, денег не хватает. Кроме новых долгов и просьб в письмах о присылке денежных сумм он пытается поправить дела игрой в рулетку, иногда поддаваясь страсти игры до самозабвения. Рождается дочь Софья, но она прожила недолго и похоронена в Женеве. Писатель переживает свою вынужденную оторванность от родины («...А мне Россия нужна для моего писания и труда нужна <...> да и как еще! Точно рыба без воды; сил и средств лишаешься»).

В этой ситуации особые надежды возлагаются на задуманное произведение: «роман единственное спасение». Явно опережая ход творческого процесса, Достоевский пишет А.Н. Майкову в августе 1867 г., что хотя написано мало, но «много кой-чего выдумалось»: «Теперь я приехал в Женеву с идеями в голове. Роман есть, и, если Бог поможет, выйдет вещь большая и, может быть, недурная. Люблю ее ужасно и писать буду с наслаждением и тревогой». Через полтора месяца он сообщает С.А. Ивановой: «Принимаюсь серьезно за роман...». Почти с самого начала писателя беспокоит вопрос об успехе произведения — и в отношении достигнутого художественного уровня («Хуже всего боюсь посредственности...»), и в читательском восприятии, что подстегивается судьбой тургеневского «Дыма», весьма холодно принятого публикой и критикой. Работа над романом неоднократно прерывалась, в частности, самая долгая пауза была связана с рождением ребенка.

История создания произведения и логика воплощения замысла подробно прослежены П.Н. Сакулиным, Г.М. Фридлендером, И.А. Битюговой, Н.Н. Соломиной. Исполнение задуманного выразилось в двух редакциях — первоначальной и окончательной. Менялся и углублялся сам замысел, и между этими редакциями налицо резкая разница (приступая к работе над окончательной редакцией, Достоевский назвал ее «новым романом»). В значительной мере поиски писателя были связаны с образом главного героя: Идиот в первой редакции не является главным героем и походит своим характером бунтаря-индивидуалиста на Раскольникова. Его основные черты: «Самовладение от гордости (а не от нравственности) и бешеное саморазрешение всего», его идея: «Или властвовать тирански, или умереть за всех на кресте». Однако уже и в этом варианте героя ждали «высокое нравственное чувство в развитии» и «подвиг».

В первой редакции проглядывают герои и сюжеты будущих «Бесов», «Подростка», начинает звучать столь важная для позднего Достоевского тема «случайного семейства». Идиот оказывается то законным, то побочным сыном Дяди — героя, сначала претендующего на главенство в романе. Дядя отправляет его в Швейцарию, т.к. всю жизнь сомневался, его ли это сын. В конце подготовительных материалов к первой редакции романа появляются записи, сделанные на отдельном листе: «Он князь. / Князь. Юродивый (он с детьми)?!». Эта заметка, ввиду особой ее важности, отмечена на полях особым знаком. Но кто это «он»? Вряд ли Идиот, т.к. рядом с этой записью — замечание о прежнем Идиоте: «Всё на мщении. Униженное существо». И чуть ниже: «Главное, зависть и гордость, раздраженное самолюбие». Юродивый же улаживает раздор в генеральском семействе, вокруг него «целое стадо собралось» (Там же). Он явно начинает претендовать на собирательную композиционную роль в романе. Именно здесь Юродивый и Идиот сливаются в одно лицо. Теперь в этом герое преобладает не гордость, а простота и смирение, он с детства «страсть к детям получил». После некоторых колебаний устанавливается и его возраст (вначале Идиоту, как будущему Аркадию Долгорукову, девятнадцать, около двадцати лет): «Ему 26 лет». Достоевский колеблется, называя его то Иваном Николаевичем, то Дмитрием Ивановичем. Но эта фигура, по-видимому, становится для автора главным лицом и в конце концов получает прежнее имя. На нем отныне сосредоточено все внимание автора: «НАДО: мастерски выставить лицо Идиота»; «Лицо Идиота и прочее множество лиц <...>. Идиотово лицо».

По свидетельству А.Г. Достоевской, в декабре 1867 г. Достоевский «начал диктовать новый роман, старый брошен» (Достоевская А.Г. Дневник 1867 года. М., 1993. С. 386). Однако подготовительные материалы к окончательной редакции сохранились лишь начиная с марта 1868 г. Этот промежуток между декабрем 1867 и мартом 1868 г. остается непроясненным. Можно лишь утверждать, что к марту 1868 г. характер главного героя еще не приобрел окончательные очертания. Бесспорно лишь одно: он мыслится теперь как лицо положительное. Неоднократно упоминается о кротости, всепрощении Князя. Он «действует по чувству непосредственной христианской любви». Главное убеждение Князя: «что экономическое учение о бесполезности единичного добра есть нелепость. И что все-то, напротив, на личном и основано». Это тот же тип христианско-праведной натуры, который уже мелькал в материалах первой редакции, но укрупненный, композиционно тверже поставленный. В нем сохранилось кое-что от прежнего Идиота: забитость, испуганность, приниженность. В отношении себя он убежден, что он идиот.

Немаловажны авторские объяснения замысла в переписке Достоевского. В письме от 31 декабря 1867 г. (12 января 1868 г.) он разъясняет А.Н. Майкову: «Давно уже мучила меня одна мысль, но я боялся из нее сделать роман, потому что мысль слишком трудная и я к ней не приготовлен, хотя мысль вполне сообразительная и я люблю ее. Идея эта — изобразить вполне прекрасного человека. Труднее этого, по-моему, быть ничего не может, в наше время особенно». Полнее характеристика в письме С.А. Ивановой: «Главная мысль романа — изобразить положительно прекрасного человека. Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь. Все писатели не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, — всегда пасовал. Потому что это задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался. На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос, так что явление этого безмерно, бесконечно прекрасного лица уж конечно есть бесконечное чудо».

Показательно, что выражение «идеи» произведения связывается всецело с образом главного героя. Т.к. «идеал не выработался», то сам процесс создания образа «вполне», «положительно прекрасного человека» является как бы частью более общего процесса выработки и осмысления идеала — и «нашего», и «европейского». Достоевский как художник своим романом подключается к этим поискам.

В начале материалов ко второй редакции Достоевский много размышляет о характере любовных отношений персонажей и о месте в них Князя. Он пробует разные проекты, возникает сложная «вязь» любовного сюжета: Князь — Настасья Филипповна, Князь — Аглая, Ганя — Аглая и Настасья Филипповна. Писатель раздумывает о любви, ее видах: «В РОМАНЕ ТРИ ЛЮБВИ: 1) Страстно-непосредственная любовь — Рогожин. 2) Любовь из тщеславия — Ганя. 3) Любовь христианская — Князь». Но роман о страсти явно не складывается, автор испытывает какие-то затруднения, что-то его мучает, не удовлетворяет.

21 марта 1868 г. появляется кульминационная запись: «СИНТЕЗ РОМАНА. РАЗРЕШЕНИЕ ЗАТРУДНЕНИЯ». Ставя задачу сделать лицо героя симпатичным читателю, Достоевский вспоминает Дон Кихота Сервантеса и Пиквика Диккенса. Они возбуждают симпатии как добродетельные люди тем, что смешны. Писатель же хочет создать серьезного добродетельного героя: «Герой романа Князь если не смешон, то имеет другую симпатичную черту: он невинен!». И чуть ниже эта особенность Князя трижды усилена: Аглая «вся сердцем отдалась князю, потому что он невинен», Настасье Филипповне жаль Князя, «потому что он невинен», она в конце концов понимает «глубину невинности Князя». Большую роль в жизни Князя играет детский клуб. Предполагается и смерть Князя.

Превращение великого грешника в «невинное» лицо, в сущности, никак не подготовлено ранними записями. Под воздействием творческого наития Достоевского, по его собственному признанию, «как на рулетке», с головой бросился в идею, которая его всегда волновала: «Идея романа — моя старинная и любимая, но до того трудная, что я долго не смел браться за нее, и если взялся теперь, то решительно потому, что был в положении чуть не отчаянном». Вслед за троекратным напоминанием о «невинности» Князя следует столько же раз повторенная запись: «Князь Христос». «Синтез романа», по-видимому, сложился тогда, когда в сознании Достоевского применительно к герою утвердились эти две содержательные константы: «невинен» и «князь Христос».

Структура «Идиота» определена автором в записи от 8 апреля 1868 г., где он пишет о внешнем, фабульном уровне сюжета, содержание которого составляют бесконечные истории всех сословий, и о «главном», «неисследимом», не реализуемом полностью в событиях: «NB. Князь только прикоснулся к их жизни. Но то, что бы он мог сделать и предпринять, то все умерло с ним. <...> Но где только он ни прикоснулся — везде он оставил неисследимую черту. И потому бесконечность историй в романе (miserabl'ей всех сословий) рядом с течением главного сюжета. (NB, NB, NB! Главный-то сюжет и надо обделать, создать)».

Существуют разные точки зрения на то, насколько формула «князь Христос» коррелирует с общим замыслом автора и его исполнением в романе, насколько применима она к получившемуся художественному целому. Так, в комментариях Полного собрания сочинений Ф.М. Достоевского (в 30 тт.) к роману Мышкин иногда без всяких оговорок называется «князем Христом». Ряд исследователей считает, что обозначение «князь Христос» — прямая «авторская характеристика» героя, основополагающая «мифологема», создающая текст (Г.Г. Ермилова и др.). Наоборот, сторонники «демифологизации» образа Мышкина (В.В. Борисова) указывают на то, что замысел романа претерпевал радикальные изменения в ходе его воплощения. Поэтому безоговорочное применение к Мышкину первоначально установочного определения, возникшего на одном из этапов работы, но затем исчезнувшего и не фигурирующего в окончательном тексте, представляется неоправданным (А.Е. Кунильский). К.В. Мочульский считал, что Достоевский «преодолел соблазн написать "роман о Христе"»: «В окончательной редакции "божественность" князя исчезла; "праведность" прикрылась человеческими слабостями»

Ермилова Г.Г.

В ходе работы над романом Достоевский заметил, что «целое» выходит «в виде героя». С его фигурой он связывал «главную тему» произведения, формулировал: «главная задача: характер Идиота. Его развить. Вот мысль романа». Центральная роль образа Мышкина подчеркнута названием произведения, проницательные читатели, близкие к писателю, различали «оригинальную задачу в герое» (А.Н. Майков). В современном восприятии больше всего разночтений в понимании именно Мышкина, его миссии и судьбы.

Найдены возможные прототипы Мышкина, толкователи обращали внимание на заметный автобиографический элемент в образе: писатель наделил героя своей болезнью, в ряде эпизодов из уст Мышкина звучат идеи, близкие самому писателю. К центральной фигуре романа применимы историко-культурные и даже социологические определения: «русский дворянин "петербургского периода", европеец, оторванный от почвы и от народа» (Мочульский), «разночинец» (Поспелов), «аристократ-демократ» (Чирков), «кающийся дворянин» (обоснованность этого определения подтверждается всей судьбой тезки Мышкина графа Льва Николаевича Толстого, о чем писали Л.А. Зандер, Н.М. Перлина, Арп. Ковач). Однако этих определений явно недостаточно, т.к. они не объясняют полностью сложный, многозначный образ.

«Целое в виде героя» — это значит, что не идеи и не практика жизненного поведения, а прежде всего данность образа, характер приковывали к себе внимание творца, были его главным словом в этом романе. Среди романов «великого пятикнижия» «Идиот» выделяется тем, что в центре его стоит фигура «положительно», «вполне прекрасного человека», и произведение это моноцентрично. По Д.С. Мережковскому, образ Мышкина — ответ-противовес Раскольникову; ср.: «колоссальное лицо христианское» противопоставлено «столь же колоссальному лицу антихристианскому».

Тем не менее «странный образ» (В.В. Розанов), «странный герой» (Мочульский), Мышкин задает не одну загадку уже своим характером — и внешними признаками, и глубинным содержанием, не сразу открывающимся на страницах романа. Прежде всего образ строится и подается художником по принципу аномалии, отклонения от обычной нормы, и на это настраивает читателя уже заостряющее аномальность героя название романа. «Положительно прекрасный человек» предстает в виде «идиота», «чудака», «дурака», «юродивого», «сумасшедшего», «олуха», «пентюха» и т.п., но в литературной традиции это не новинка, и за предшествующую историю изображения идеала писателями этот прием был востребован не раз, если вспомнить всех «простаков», «безумцев» и «шутов» в мировой литературе, среди которых особенно выделяется Дон Кихот Сервантеса из любимой книги Достоевского.

Нельзя не согласиться, что «слово идиот в романе Ф.М. Достоевского можно назвать мерцающим в силу значительного количества оттенков в его семантике» (Роман Достоевского «Идиот»: раздумья, проблемы. Иваново, 1999. С. 218), но этим не отменяется его центральное значение: в качестве «идиота» воспринимают Мышкина «ординарности», но иногда так называют его и близкие к нему персонажи, фиксируя его непохожесть на других, порой нелепость, его резкие расхождения с общепринятой нормой в общении и поведении. Лишь в самую последнюю очередь имеется в виду значение «душевнобольной», «помраченный рассудком»; в таком смысле слово употреблено в конце предпоследней главы и вложено в уста доктора Шнейдера. Отклонением от расхожей нормы делают Мышкина его исключительная доброта и бескорыстие, его нравственная чистота и невинность, предельные искренность и открытость в общении, детскость.

Парадоксальное несоответствие, противоречие пронизывают образ изначально: Лев, но — Мышкин!.. Душевная гармония, способность быть счастливым и радоваться жизни, любовь к людям, общительность и — болезнь, постоянно подстерегающая героя, припадки эпилепсии, которые приносят не только «высочайшие минуты» сверхзнания, но и «отупение, душевный мрак, идиотизм». Уже первый портрет князя свидетельствует о несоответствиях и аномальности: лицо «приятное, тонкое и сухое, но бесцветное»; во взгляде глаз «было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь»; в одежде «все не по-русски» («что годилось и вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не совсем пригодным в России» — герой зябнет в вагоне поезда в хмурое утро, подъезжая к Петербургу). Даже если соглашаться с тезисом о решающей роли формулы «князь Христос» в построении образа Мышкина, нельзя обойти очевидное: в сочетании двух обозначений также заключено противоречие, слово князь снижает высокое имя Иисуса Христа.

Ценностная ориентация образа, определенная автором в письмах к С.А. Ивановой и А.Н. Майкову, сохраняется на протяжении всего романа. Вместе с тем у Достоевского свои правила созидания характера, они действуют и по отношению к «положительно прекрасному» герою. Подтягивание его до буквального христоподобия или до какой-нибудь последовательно проведенной миссии — проповедника-вероучителя, общественного деятеля, инициатора филантропических проектов — не имеет оснований. В Мышкине нет ни святости, ни тех возможностей, которые присущи Христу как Сыну Божьему. Замыслы сделать героя проповедником или общественным деятелем отпали в ходе создания романа. Следы их можно обнаружить: фраза князя «Теперь я к людям иду...», возможно, и предполагала многозначительное продолжение и функцию по крайней мере проповедника; казалось бы, следы того же замысла обнаруживаются и в сцене смотрин. Однако часто приводимая в разборах фраза не обязательно носит символический смысл и предвещает широкое общественное поприще героя, а ирония, пронизывающая сцену представления Мышкина-жениха светскому обществу, говорит скорее о сознательной авторской компрометации князя в роли проповедника — не в этом его призвание.

Лев Николаевич Мышкин явно не укладывается в благостный, сусальный образец идеального проявления, не обладает он и иконописным ликом. По оценке Вяч. Иванова, он «и глупец, и мудрый провидец». Как бы отвечая на тенденцию идеализировать героя, М. Джоунс в статье 1976 г. обратил внимание на те черты героя, которые не вяжутся с идеалом, и их предостаточно: бессилие предотвратить убийство, завороженность загадками мира и т.п. Но противоречит ли это всё мысли Достоевского? Ведь «идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы — еще далеко не выработался». И не состоит ли «оригинальная задача в герое» для писателя как раз в показе в Мышкине самого реального, живого воплощения «положительно прекрасного» содержания в земном человеке, того образца, который наиболее возможен в конкретных условиях, когда идеал только вырабатывается? Аномальная оболочка образа, облик «идиота» и «чужеземца» (Вяч. Иванов) служат условием выполнения этой задачи, удостоверяют фигуру героя-«чудака».

Дополнительными ресурсами художественной реализации образа-аномалии служат детскость героя и смешное в его облике и поведении. По отношению к Мышкину часто звучат определения: «совершенный ребенок», «младенец», Ипполит констатирует: «...вы совершенное иногда дитя, князь», сам герой называет себя «мальчиком». Доктор Шнейдер, говоря об инфантильности своего пациента, фактически ставит диагноз, видит в этой особенности «Леона» скорее болезненное отклонение. Герой, однако, не огорчается, не спорит и с радостью соглашается — для него эта особенность его нравственно-психического склада приемлема. А после истории с ежом «с упоением» признается: «Какие мы еще дети, Коля! и... и... как это хорошо, что мы дети!». Не медицинский диагноз имеет в романе определяющее значение, а скорее евангельская заповедь: «будьте как дети» (ср.: Мф. 18: 3). И такие качества ребенка, как невинность, непосредственность, открытость миру, «необыкновенная наивность внимания» органически присущи герою, так же как и беззащитность перед грозными напастями взрослого бытия.

Собственные уязвимые черты Мышкин и сам сознает и обосновывает как неизбежность или даже необходимость. Князь часто воспринимается окружающими как «смешной характер» (слова Аглаи), с этим связана как будто его неуверенность в себе: «Я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею», «Я всегда боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею». Вспомним, как упорно «ординарность» Ганечка Иволгин настаивает: «Я смешным быть не хочу; прежде всего не хочу быть смешным». Однако Мышкин, признавшись, что в иных ситуациях боится быть смешным, тем не менее формулирует целое обоснование, почему не надо бояться смеха над собою: «Нечего смущаться и тем, что мы смешны, не правда ли? <...> Знаете, по-моему, быть смешным даже иногда и хорошо, да и лучше: скорее простить можно друг другу, скорее и смириться; не все же понимать сразу, не прямо же начинать с совершенства!». По его мысли, законченное, заданное «совершенство» безжизненно, не имеет перспективы развития и — наоборот — становящийся «живой материал» в какие-то моменты естественно смешон.

«Странный человек», Мышкин выбирает не пьедестал, не котурны, не омертвелую серьезность, а движение жизни с ее неизбежными противоречиями. Смех в мире Достоевского — сила жизни, и Мышкин выступает невольным теоретиком этой истины, хотя вполне чуток к «хихиканью» толпы, смеху «ординарностей», часто с такой реакцией сталкивается. Этот принцип поведения в романе предлагается как испытание и персонажам, и — в конечном счете — читателям. Отстаиваемая позиция эксцентрична, особенна, соответствует герою- аномалии, но, по-видимому, не чужда и автору. Вложив в уста Мышкина в эпизоде смотрин свои идеи, писатель, по сути, идет на самоиронию. В начале же третьей части повествователь утверждает: «Изобретатели и гении почти всегда при начале своего поприща (а очень часто и в конце) считались в обществе не более как дураками...». Ассоциации же с Дон Кихотом, присутствующие в романе, усиливают, возводят в принцип «странные» идеи и поступки героя-аномалии. Другое дело, что смешное, сопровождающее Льва Мышкина, не имеет однозначно комического характера, входит в рамках художественного целого как элемент в трагикомическое освещение героя, неотделимо от общей трагедии.

Образ Мышкина строится на противоположностях, характер героя несет в себе растянутый диапазон возможностей, часто полярных. Это вообще свойственно центральным фигурам в пятикнижии Достоевского, в т.ч. и героям-бунтарям. Мышкин (повторим еще раз характеристику Вяч. Иванова) «и глупец, и мудрый провидец». Окружающие осознают, наблюдая за ним: «...вы таки совсем не так просты...», видят, что князь способен «насквозь прочитать» другого человека. Ипполит рассуждает: «Он или медик, или в самом деле необыкновенного ума и может очень многое угадывать». Но князь часто движим эмоциональными тяготениями и «ум сердца» ставит над головным умом. Душевное здоровье спорит в нем с подстерегающей его болезнью. Хрупкость, беззащитность ребенка сочетаются с упорством и мужеством: он, «человек не обидчивый», смиренно принимает пощечину Гани, но решительно вступается за Варю Иволгину, за Настасью Филипповну в Павловском воксале... Высказывания князя («Мир спасет красота», «Смирение есть страшная сила») цитируются наряду с прямыми формулировками самого писателя, но Мышкин и не сводится к своим высказываниям: в контексте целого они или оспариваются, или выдают свою частичность, декларативность, а то и ошибочность. Христианские взгляды героя на страницах неоднократно заявлены, но он не стесняется признаться, что он «материалист». Перепробовав целый ряд ролей в ходе действия — от каллиграфа, салонного рассказчика, философа-проповедника до конфидента и миллионера-филантропа, он ни к одной не прирос, ни в одну из них не уместился, так и остается вне определенных, застывших ролей.

В структурном отношении образ отличается, по М.М. Бахтину, незавершенностью и открытостью, внешне ему не хватает «жизненной определенности». Волнующая, задевающая за живое насущность героя как раз и создается, по-видимому, тем, что характер возникает из сопряжения между состоянием, когда «идеал еще не выработался», а только складывается, и безусловным образцом Христа, между заявкой на определенное решение и «недовоплощенностью», между должным и сущим, между материальностью и духовностью, взрослостью и детскостью, силой и бессилием. Такому образу можно пытаться навязать трактовку, но из любого слишком прямолинейного решения он будет выпадать. Текст романа убедительно свидетельствует о том, что писатель показал в своем герое всего лишь человека, но «положительно прекрасного», «вполне прекрасного», насколько это доступно обитателю грешной земли. Умеющий быть счастливым, когда все это умение растеряли, причастный к празднику бытия и включенный в его трагедию, он не столько идеолог-теоретик, пропагандист идеи и миссионер, сколько органическая христианская натура, человек живущий. За его поведением — людская природа, в его мироощущении и самосознании выразилась многосоставная современная личность. Он хрупок и не всесилен, может ошибаться, впадать в крайности и увлечения, быть односторонним, нелепым, смешным. Но не в отдельных сторонах его «целое».

Поведение князя окружающими часто оценивается как «дурачество», герой часто ведет себя «самым неделовым образом», когда про его поступки говорится: «наглупил». Но как раз через нелепицу и парадоксальность проявлений проглядывает «целое» героя, не сводимое ни к одному из однозначных или буквальных определений. На первых же страницах начинается дискуссия вокруг необычной фигуры, и затем она разворачивается на протяжении всего романа, превращаясь в драму оценки. Распознать суть князя, выразить к нему свое отношение становится пробным оселком почти для каждого персонажа. В конце концов получается, что разноголосый хор мнений о Мышкине внутри произведения складывается в сложную картину и предвещает те взаимоисключающие трактовки, которые будут сопровождать «странного героя» много позднее, в критике и ученых трудах.

И тем не менее — при всей разноголосице мнений — поведение Мышкина предсказуемо. Персонажи, близкие к автору, разделяющие его систему ценностей, знают истинную величину и понимают значение центральной фигуры. К ним относится Лизавета Прокофьевна Епанчина: «"...дурака не вылечишь", — резко прибавила она, но по лицу ее видно было, как она рада была поступкам этого "дурака"». «Ординарности» также распознали князя. И Фердыщенко уже в первой части известно, на что способен князь. Мышкин «такой человек», — считает генерал Епанчин, — что с ним можно быть откровенным. Лебедев знает, что князь его простит. Известно, как поведет себя герой с оклеветавшей, шантажирующей его молодежью. Роман Достоевского, как и другие ведущие произведения эпохи, играет роль лаборатории, в которой обсуждаются, проверяются и утверждаются ориентиры и оценки, необходимые общественному сознанию. И «вольнодумка» Александра Епанчина с достаточным основанием рассуждает: «...ведь еще Бог знает, в чем будет полагаться, через несколько лет, значение порядочного человека у нас в России: в прежних ли обязательных успехах по службе или в чем другом?».

В рассказанной Мышкиным истории Мари, казалось бы, проглядывает невольная претензия князя на роль учителя-воспитателя: у детей в швейцарской деревне был профессиональный учитель, и Мышкин с ним соперничал. Но показательна и оговорка в рассказе: «...я, пожалуй, и учил их, но я больше так был с ними». Быть среди людей, участвовать в их жизни, разделять с ними их страсти и перепутья — эта роль, не определенная никаким однозначным ярлыком, возобладала в реализации героя на страницах романа, в практике показанных Достоевским людских взаимоотношений. Но это переносит центр тяжести в изображении на его нравственное содержание. Заслуживает внимания мнение Т. Масарика, что главный герой в «Идиоте» «показывается скорее с этической стороны, чем с религиозной» (Масарик Т.Г. Россия и Европа. Т. 3 (фрагменты) // Rossica: Науч. исслед. по русистике, украинистике и белорусистике. Прага, 1996. Вып. 2. С. 128).

«...В первый раз человека видела!» — восклицает Настасья Филипповна. Понятие человека определяет главное, сущностное измерение, на котором строится авторская позиция в романе, система ценностей писателя. Как бы ни одолевали Мышкина «двойные мысли», какие бы мрачные предчувствия, подобные «нашептываниям демона», ни посещали его душу, как ни хрупок и ни беззащитен он перед сложнейшими загадками бытия и людских страстей и как ни преследует его репутация «идиота», он остается человеком безусловных моральных реакций во всех трагических событиях. И это герой личностного выбора, сознательно избравший свой жизненный жребий.

Свительский В.А.

Образ главного героя включен Достоевским в устоявшиеся культурно-мифологические парадигмы, задающие смысл, тон, ритм этому образу. Абсолютно свободный в своем изначальном выборе («Теперь я к людям иду; я, может быть, ничего не знаю, но наступила новая жизнь») и жертвенном самозаклании, Мышкин в силу контекстуальной насыщенности «Идиота» становится многозначительным средоточием культурных перепутий и встреч.

«Внешний» сюжет включает Мышкина в литературную традицию (Дон Кихот, Пиквик, пушкинский Рыцарь бедный), «главный», «неисследимый» — в эзотерическую традицию; органика их сцепления осуществляется через «рыцарский сюжет», который в свою очередь выстраивается благодаря обсуждаемой в романе балладе о «Рыцаре бедном», с обеими редакциями которой Достоевский, по-видимому, был знаком. Стихотворение Пушкина восходит, как это было показано учеными, к средневековому жанру «легенд», посвященных Деве Марии (ХІІ—ХVІ вв.), генетически связанному с античным мифом о влюбленной Венере. Окрашенный мистической эротикой сюжет о рыцаре (монахе), влюбленном в Деву Марию, отразился в творчестве Пушкина, Жуковского, Языкова, Мериме, В. Скотта, Гортензии Богарнэ.

Вся мистическая глубина сюжета о влюбленной Венере — в ее католической и русской сектантской рецепции — была Достоевскому ясна. На наш взгляд, С.Н. Булгаков поспешил, сказав, что писатель не заметил остроты пушкинского замысла. «Рыцарским сюжетом» завязаны в «Идиоте» судьбы практически всех героев романа. Для его адекватного прочтения необходимо учитывать следующие моменты; 1) шестая глава второй части, где происходит декламирование Аглаей пушкинской баллады, проясняется с помощью трех швейцарских видений Мышкина, имеющих свою сюжетную динамику; 2) «Идиот» — один из самых «пушкинских» романов Достоевского, он буквально насыщен прямыми и скрытыми цитатами из Пушкина. Кроме «рыцарского» в романе имплицитно присутствуют кавказский («Кавказ», «Монастырь на Казбеке», «Обвал») и демонический («Демон», «Ангел», «В начале жизни школу помню я...») циклы. «Рыцарь бедный» в понимании Достоевского далек как от его буквального пушкинского понимания, так и от той интерпретации, которую дала ему Аглая Епанчина. Достоевскому важен прежде всего мотив восстановления и воскрешения человека.

В «Идиоте» наблюдается несовпадение внешнего, «рыцарского» сюжета, в который Мышкина вовлекают другие герои, и внутреннего, потаенного, который он создает сам. В их несовпадении — источник драматизма романа. «Рыцарский» сюжет начинает выстраиваться с первого по расположению в романе и последнего по времени швейцарского видения Мышкина. В нем, как в двух других, — явная отсылка к поэме Жуковского «Двенадцать спящих дев», шире — ко всей «неорыцарской» литературе конца XVIII — начала XIX вв. Однако греза Мышкина, в отличие от грезы новгородского князя Вадима, героя Жуковского, совершенно лишена страстнолюбовного порыва.

«Измена» Мышкина «даме своего сердца» Настасье Филипповне с Аглаей, вмешательство героини в их «роман» в самый напряженный его момент, возвращение князя-рыцаря к первой своей даме — все, казалось бы, восходит к рыцарским видениям и их последствиям, но у Достоевского это только «костяк» — «плоть» же иная. Аглая «выпала» из мышкинского потаенного сюжета, Настасья Филипповна изменила ему. Образу Аглаи сопутствуют устойчивые античные ассоциации (шаловливый амур со стрелкой, стремительная амазонка, одна из «трех граций»), образу Настасьи Филипповны — и античные (статуя Венеры, стоящая в ее гостиной, несомненно, ассоциируется с хозяйкой), и богородичные (Лебедев ее называет «Матушка!», «Милостивая!», «Всемогущая!). Аглая так и осталась шаловливым амуром: не случайна ее устойчивая ревнивая завистливость к Венере — Настасье Филипповне.

Мышкин — герой инициации не в узком «ритуальном», а в широком смысле: он приобщен к «высшему бытию». И не просто приобщен, а знает о его существовании. «Знать» в гносеологии христианского эзотеризма означает «быть». Эпилептические припадки героя, его швейцарские видения — путь инициатив, вхождения в «высшее бытие». В эпилептических переживаниях героя психиатрический момент второстепенен (специалисты отмечают, что типы Мышкина и Кириллова не соответствуют клиническим примерам эпилепсии). Главное же — открывающаяся за ними и через них реальность высшего порядка, где «времени больше не будет».

В «главном сюжете» «Идиота» ощущается проявление идеи «русского Христа». Авторская мифологема «Князь Христос» может быть прочитана именно так. В мире Достоевского «князь» — символ «почвенности», «русскости» героя. Возможность прочтения «Князь Христос» как «русский Христос» косвенно подтверждается временем появления этой записи в блоке набросков, датируемых с 21 марта по 10 апреля 1868 г. Именно в это время сформировалась реализованная в трех последних частях романа тема «Мышкин и Россия», именно в них тема Мессии преображается в тему русской Мессии и национального мессианства. Образ Мышкина соотносим и с «русским архетипом» князей-страстотерпцев, конкретнее — с фигурой убиенного в Угличе царевича Димитрия.

Вторая и третья части «Идиота» развиваются в русле и ритме евангельского гефсиманского сюжета. Эта особенность «неисследимого» сюжета романа имеет тонкую как национально-народную, так и богословскую (в русском ее изводе) нюансировку, которая раскрывается в параллелях с народно-поэтической христологией, с одной стороны, и с новым, «русским каппадокийством» — с другой. По авторитетному мнению еп. Василия (Родзянко), Достоевский — под влиянием оптинских старцев — был не чужд каппадокийских идей о первозданном таинственном соединении людей, о единстве человеческой природы, расколотой в результате грехопадения на части (в черновиках к «Идиоту» упоминаются имена отцов-каппадокийцев св. Василия Великого, св. Григория Богослова).

Смысл мессианского служения Мышкина — «с людьми сойтись», найти между ними общие точки. Истинно религиозную мысль князь вынес из разговора с простой бабой с младенцем на руках, а она состоит в понятии «о Боге как о нашем родном Отце и о радости Бога на человека, как отца на свое дитя». Путь апофатического постижения Непостижимого открыла ему та же простая женщина; Мышкин формулирует это так: «...сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения, ни под какие проступки и преступления и ни под какие атеизмы не подходит; тут что-то не то, и вечно будет не то; тут что-то такое, обо что вечно будут скользить атеизмы и вечно будут не про то говорить».

В продолжение двух срединных частей романа князь Мышкин слышит нашептывания соблазняющего его демона: «странный и ужасный демон привязался к нему», «демон шепнул ему в Летнем саду». Мрачные воспоминания и предчувствия наполняют его перед покушением Рогожина. Те же настроения — в конце второй части, после безобразной истории с «сыном Павлищева» и дерзкой выходки Настасьи Филипповны. И в том и в другом случае князь обвиняет себя в «мрачной, низкой» мнительности. И в том и в другом случае — два кульминационных эпизода: один — в Летнем саду, второй — в Павловском парке. Оба они, что особенно очевидно в динамическом их сцеплении, походят на князево «моление о чаше», оба совершаются вечером, оба несут настроение грозной эсхатологии, конечного кризиса. «Мрачная мысль» Мышкина — его страдания за грехи и о грехах «названого брата», «неблагоразумного разбойника» Рогожина, который после обмена с ним крестами заносит нож на своего крестового брата. Этого разворота событий князь не может себе простить, поступок Рогожина воспринимается им как собственный смертный грех. Мышкин не то чтобы не видит изнанки человеческой души, ее поврежденности грехом и одержимости злым духом, но не придает всему этому должного значения, в первую очередь рассчитывая на доброе начало, на возрождение человека.

Исповедь Ипполита Терентьева — кульминационная в чрезвычайно важных «рождественских» сценах — актуализирует каппадокийскую идею таинственной единоприродной сущности людей и таинственного «неисследимого» воздействия одной человеческой воли на другую. В своем объективном пафосе исповедь Ипполита — как и поэма Ивана Карамазова «Великий Инквизитор» — не хула, а хвала Христу. Ибо единственная христианская идея, которую Ипполит знает и чувствует, — идея о «добром семени», брошенном в «почву» человеческой души. Его исповедь — подтверждение того, что «доброе семя», брошенное в его душу «князем Христом», дало свои всходы. Его исповедь — диалог с князем. Всем другим слушателям он бросает вызов, с Мышкиным он говорит. Вместе с тем бунт Ипполита с его логическим итогом — попыткой самоистребления — есть (это он сам сознает) неминуемое следствие неприятия им правды князя. Мышкина он воспринимает как Христа: знает правду его правды, но не любит его, хотя и желает ему довериться.

Три последние части романа вобрали в себя содержательную динамику Страстной седмицы. (Впервые запись «Князь Христос» появилась в черновиках 9 апреля, в Страстной четверг, две идентичные — днем позже, в Страстную пятницу.) В финале происходит уплотнение, сгущение эсхатологического ряда, который, однако, присутствует во всем тексте «Идиота». Подлинная неожиданность финала — в композиционной постановке образов героев. У трупа Настасьи Филипповны рядом друг с другом Мышкин и Рогожин. Это единственный случай их пространственно-визуального уподобления. Целый ряд деталей (композиционная постановка образов, семантика жеста, единственное в своем роде обращение Рогожина к Мышкину: «парень») говорит об одном: в мире Рогожина и для Рогожина князь стал своим. Языческая стихия русского мира втянула в себя князя, уравняла героев финала в акте жертвенного заклания. В «бесцветном» лице Мышкина первой части есть некая недовоплощенность. Русская жизнь дорисовала его лик.

Финальная сцена разыграна в скопческом доме Рогожина, визуальном воплощении ада; в его архитектурных сочетаниях Мышкину видится «своя тайна». Настасье Филипповне в «мрачном, скучном» доме Рогожина тоже мерещится «тайна», ей кажется, что в нем «где-нибудь, под половицей, еще отцом его, может быть, спрятан мертвый и накрыт клеенкой». На его стенах «мертвые», темные, закоптелые картины, создающие в сочетании с красным сафьяновым диваном и окрашенной красной краской лестницей впечатление адского мерцания. Строение дома напоминает лабиринт: маленькие клетушки, «крючки и зигзаги», подъемы вверх на три ступени с последующим спуском вниз ровно на столько же — все вызывает устойчивое ощущение тупика, механисточности, бессмыслицы. В этом доме царит ужас дурной бесконечности. Венчает царство мрака копия с «Мертвого Христа» Г. Гольбейна, занимающая не подобающее ей место — над дверью, где должны бы висеть икона или крест. В царстве сатаны, «обезьяны Бога», виртуозного имитатора, нет и не может быть креста.

Суть скопчества составляет вера в непрерывное телесное пребывание Христа на земле, в Его постоянное воплощение. «Русский Бог», «русский Христос», которого так страстно призывал и проповедовал Мышкин на вечере у Епанчиных, мог быть только еретическим богом водителя скопцов Кондратия Селиванова, скопческой пророчицы Анны — лже-мессией, лже-Христом. Он — подлинный царь рогожинского дома, в нем его тайна. В финале «Идиота» особенно ощутимо «дыхание» апокрифической народной эсхатологии (скопчество — один из ее проводников). Напрашивающиеся параллели с погребенным в скопческом аду Мышкиным («Ни в живых Он и ни в мертвых» — из народного стиха), в провиденциальность прихода которого верят персонажи «Идиота» («Точно Бог послал!»), не откликаясь, однако, в полной мере на зов его жертвенно-сострадательной любви, — поразительны.

В апокалиптических пророчествах «профессора антихриста» Лебедева различима та же народная эсхатология, только в интеллектуально-гностическом варианте. Созданная им картина мира завершается приходом «коня бледного», «коему имя Смерть, а за ним уже ад...»: это ад без надежды, без Воскресения. Лебедевская эсхатология усилена одной деталью. Апокалипсис он, по его признанию, толковал его высокопревосходительству Нилу Алексеевичу «перед Святой», т.е. перед Пасхой. Апокалипсис без Воскресения Христова — вот, в сущности, его «символ веры», его проповедует он Настасье Филипповне, в нем находит она мрачное утешение, выстраивая свою судьбу вопреки своему имени (Анастасия — воскресшая, греч.).

Гольбейновский «Мертвый Христос», копия которого, вместо распятия, висит в мрачном доме Рогожина, — метасимвол всякого рода еретических вивисекций. Финал «Идиота» — потрясающее «многоточие» русской культуры. В его круговой свершенности и завершенной открытости — манящая метафизическая тайна русской души с присущим ей спором полярных возможностей. Поэтическая метафизика финала романа не исчерпывается народной эсхатологией и христологией. «Неисследимый» сюжет «Идиота» завершается великопятничным временем. Страстная пятница и есть метафизическое время финала. Пафос воскресения через крестные муки и смерть, составляющий сущность великопостного богослужения, проникновенно уловлен автором. Единство страдания и воскресения особенно подчеркивается совмещением в финале «Идиота» Пасхи Распятия и Пасхи Воскресения, причем первая, несомненно, главенствует.

Сошествие Мышкина в ад скопческого дома может восприниматься и как погружение в еретическую полуязыческую меональность, и как ее просветление, преодоление. В опыте соборного соумирания героев финальной сцены «Идиота» есть глубочайшая онтологическая и экзистенциальная подлинность: не только вне опыта рая, но и вне опыта ада невозможно духовное становление человека; без и вне этого опыта нет Воскресения. Тогда «Мертвый Христос» Гольбейна становится символом «умирания в Богочеловеке» (С. Булгаков), приближения к Нему, ощущения Его в себе. В «понижении» Мышкина — не только его падение в языческой стихии русского мира, но и христианский кенозис, восстанавливающий этот мир. Рогожин все-таки выведен из ада скопческого дома, пасхальный финал «Преступления и наказания» для него почти реален, он все-таки освободился от власти «мертвого Христа», демонического соблазна его рода. Образ «мертвого Христа» становится в «Идиоте» инициатичным символом рождения через смерть.

Ермилова Г.Г.

Только в рамках большого художественного целого романа малое целое главного героя получает качественную определенность, обнаруживает свою эстетическую функцию. Художественное целое романа — это поле трагедии. Еще в черновых набросках сформулировано: «лучше одну воскресить, чем подвиги Александра Македонского», там же появляется слово «реабилитация». В готовом тексте поведение героя определяется одним чувством: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества». Хрупкий, невинный герой этот закон своими поступками выражает, так что сострадание в его случае становится равно роковой, чрезмерной трагической страсти. С осуществлением этого закона связан и личностный выбор героя, могущего покинуть поле трагедии, но остающегося во власти гибельных обстоятельств. «...Ему ужасно вдруг захотелось оставить все это <...>. Он предчувствовал, что если только останется здесь хоть еще на несколько дней, то непременно втянется в этот мир безвозвратно, и этот же мир и выпадет ему впредь на долю. Но он не рассуждал и десяти минут и тотчас решил, что бежать "невозможно", что это будет почти малодушие...». И хотя Мышкин в этот момент выбора «был вполне несчастен», его выбор мужествен и прекрасен. В силу своих огранических возможностей он тем не менее пытается повлиять на ход событий, остается с людьми, с которыми его связали обстоятельства.

Затем перипетии отношений с Аглаей как будто ставят под сомнение решимость Мышкина жертвовать собой ради счастья и спокойствия Настасьи Филипповны. Младшая Епанчина провоцирует его на подвиг жертвы: «Вы ведь такой великий благотворитель», — толкая его к выбору между двумя женщинами. Но в решающие моменты (во время встречи двух соперниц, например) срабатывает то, что для князя сильнее всех разумных доводов, — его «доброе сердце», — все перекрывает закон сострадания. Эта беззащитность героя перед чужим страданием ясна окружающим и даже эксплуатируется ими.

И тогда мы действительно видим «сюжет Христа вне изображения его образа» — сюжет самопожертвования, самоотдачи (Поддубная). Любовь Мышкина к людям и миру приобретает качество универсальности, при всех его человечески понятных метаниях: ведь «любовь его объемлет весь мир» (Обломиевский). «Беспомощность и обреченность героя» (Левина) в соревновании с мрачными обстоятельствами, с людскими страстями, безуспешный спор с фатальным развитием событий хорошо знакомы, узнаваемы. Достаточно перечитать «Эдипа», «Гамлета», «Отелло». Это присуще трагедии. Но перед нами именно христианская трагедия — христианская по утверждаемым ценностям, по духу, но не букве, по сущностной подоплеке действия. Ведь «сострадание — всё христианство». А «явленной истиной» становится герой — подвижник и чудак, абсолютными ценностями через его поведение утверждаются добро, любовь, жалость, уважение к достоинству другого. Его позиция опережающего результат доверия, щедрого душевного аванса любому человеку, как бы ни был он ничтожен или плох, — выражение принципиальной культуры человечности.

Именно в пространстве трагедии герой обретает свое полное значение, так же как получают объяснение отдельные его черты, в частности его безбытность и буквальная бездомность. Со своей страстью-жалостью к людям, жаждой участвовать в их жизни, невниманием к ценности своей личности («Свою собственную судьбу он слишком дешево ценил») он не в состоянии обрасти бытом. Его аскетическое странничество приближает его к идеалу христианского подвижничества, ставит в ряд с другими странниками русской литературы. Вместе с тем в поле трагедии он выходит из притяжения быта и социума, здесь-то его образ получает бытийную полнозвучность, метафизический смысл. «Ковчег» общества, подобный сумасшедшему дому, его многочисленные обитатели, живущие по правилам суеты, корысти и эгоизма, остаются как бы вне события трагедии, в котором встречаются основные протагонисты. С Настасьей Филипповной и Рогожиным, с Ипполитом у Мышкина устанавливаются изначально отношения сущностные, идеальные. Даже Аглая не входит в этот круг.

Главный герой же, несмотря на свою физическую и душевную хрупкость, бытовую неустроенность, беззащитность перед интригами «ординарностей», тем не менее естественно чувствует себя на горней высоте трагедии, способен быть героем трагедии. Именно ему открывается «высший синтез жизни», в его сознании соединяются «красота и молитва», ему дана способность «необыкновенного усиления самосознания», когда к нему приходит «неслыханное и негаданное <...> чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни». В «странный и беспокойный век», «век пороков и железных дорог», когда везде «безобразие и хаос» и «связующей мысли не стало», Мышкину открывается то сверхзнание, которое недоступно большинству. В этом тоже свидетельство избранности князя на трагический жребий. Но тем более недопустимо мерить такого высокого героя бытовыми мерками, сводить его поведение к плоской психологии.

Вера в то, что Настасья Филипповна «воскреснет в достоинстве» и обретет душевную гармонию, что «сострадание осмыслит и научит самого Рогожина», что гордец Ипполит усмирит свою гордость и найдет согласие с жизнью и людьми, — не утопия, хотя и может в контексте целого толковаться как трагическое и прекрасное заблуждение героя. Его бессилие всех примирить и успокоить меньше всего должно ставиться ему в вину. Трагический герой — заложник своей правды, мученик принципа, не признанного всеми. Его трагическая вина не совпадает с виной моральной или юридической. Христианская трагедия (это обозначение употреблялось С. Булгаковым, Е. Флоровским; по мнению последнего, «только Достоевский создал трагедию христианскую...» — Флоровский Г. Из прошлого русской мысли. М., 1998. С. 70) восходит к судьбе Иисуса Христа, имеет прообразом Его смерть и воскресение. Д.С. Мережковский пытался проанализировать роман «Идиот» с точки зрения трагедии, поставил в ряд античную трагедию и Голгофу Христа, но был непоследователен в своем подходе и вину Мышкина понял отнюдь не в эстетическом плане.

Отношения с «ординарностями», клубок их интриг вокруг князя составляют неизбежную данность и фон основной трагедии в романе. Но в судьбе главного героя — «положительно прекрасного человека» — прежде всего показана трагическая участь добра в дисгармоничном современном мире. В ней этика смыкается с метафизикой бытия, и раскрываемое качество жизни, противоречия реальности приобретают онтологический характер. Самые общие законы осуществления добра в действительной жизни раскрываются через сюжетную линию Мышкина, линию его появления и пребывания в России 1860-х гг. и через его взаимоотношения с персонажами высокого трагедийного плана — Настасьей Филипповной Барашковой, Парфеном Рогожиным, Ипполитом Терентьевым.

Достоевский объяснял в письме А.Н. Майкову 31 декабря 1867 г.: «...кроме героя есть и героиня, а стало быть ДВА ГЕРОЯ!! И кроме этих героев есть еще два характера — совершенно главных, то есть почти героев». Остальные — «побочные характеры». Ко второму ряду действующих лиц относятся «ординарности», о которых ведет речь автор-повествователь в начале IV части романа. Резкую оценку «ординарным людям», в первую очередь Гане Иволгину, дает Ипполит. С ними по преимуществу связана повседневная, бытовая натура в изображении дома и семьи Епанчиных, Иволгиных, Лебедевых.

Трагическую тему поруганной, страдающей красоты воплощает в романе Настасья Филипповна. «Жертву судьбы», являющуюся на протяжении всего действия предметом аморальных вожделений и бесстыдных торгов, ее отличают «необъятная гордость» и сознание оскорбленного достоинства. Этот образ и события, с ним связанные, напрямую выводят к «основной мысли всего искусства девятнадцатого столетия», как ее понимал Достоевский, — «восстановлению погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков», «оправданию униженных и всеми отринутых парий общества». В ней писатель видел «неотъемлемую принадлежность и, может быть, историческую необходимость» века.

Воплощение удивительной и гордой красоты, Настасья Филипповна с самого начала показана уязвленной, но не примирившейся со своим положением, раздваивающейся между смирением и бунтом, неспособной справиться со своей болью и обидой, вымещающей свой позор на окружающих. Она пять лет вынашивала свою «злость» — желание отомстить своему соблазнителю-обидчику Тоцкому — и жалеет, что «пять лет в этой злобе потеряла». В своих болезненных переживаниях героиня доходит до предельного накала чувства, до стихийно-бесконтрольных проявлений на грани яви и бреда (поэтому ее поведение характеризуется персонажами и повествователем в соответствующих определениях: «сумасшедшая», «в болезненном припадке», «в лихорадке, как в бреду» и т.п.). Она почти осознанно идет к гибели (ср. признание в письме к Аглае: «...я уже почти не существую и знаю это; Бог знает, что вместо меня живет во мне», предчувствует: «Я скоро умру». В первоначальных набросках ей предшествовал образ Насти Умецкой: «...характер ее буйный, неподклонный, бешеный, сумасшедший»). Но ее метания между Мышкиным и Рогожиным не столько выражение ее натуры, сколько результат ее поругания и неиссякающей тоски по идеалу и полноценной реализации. Совершенно необоснованны по отношению к ней упреки в «демонизме» или тем более в «беспутстве» (А. Волынский).

Именно в отношении князя к Настасье Филипповне торжествуют и заметная тенденция века — уважение к достоинству человека, и закон христианства — сострадание. Главный герой одаряет ее своим доверием, приятием и сочувствием, для него она олицетворение красоты и чистоты. Для него она не «такая», какою «представляется» перед другими, «честная»: «...вы страдали и из такого ада чистая вышли, а это много...». Его устами совершается ее оправдание, ее моральная «реабилитация». Но перед нами не какой-то безгрешный судия или моралист-проповедник, а скорее носитель безусловного нравственного критерия в самом реальном человеческом облике. Князь испытывает к героине любовь-жалость (по словам Рогожина, «жалость» Мышкина «еще пуще» его любви-страсти), он понимает и оправдывает ее поведение и в самых чрезвычайных ее поступках провидит «мучительно-действительное и страдальчески-справедливое».

Однако на отношениях Мышкина и Настасьи Филипповны с самого начала лежит и печать обреченности, тень трагического рока. Уже на вечере в первой части героиня и благодарна Мышкину за доверие и сочувствие, и отчуждена от него, от его усилий: принять его предложение руки и сердца — это для нее «младенца сгубить», его появление в ее судьбе и приоткрывает ее сокровенные, самые идеальные мечтания, обостряет нравственную борьбу в ее душе и воспринимается ею как нечто мнимое, нежизненное — «из романов». Повторение истории с Мари действительно не удается, но проблема героини значительно сложнее. Князь пытался выполнить обещанное: «За вами нужно много ходить, Настасья Филипповна. Я буду ходить за вами». Но героиня безнадежно изуродована нанесенной ей моральной травмой, ее терзания неизлечимы. В записных тетрадях к роману обнажена логика ее поведения: «Князь поймал ее душу», «Почувствовала очень, что любит Князя, но считает себя недостойною». Особенно важна сложная мотивировка: «Воскресает в достоинстве, но не переносит на деле». «Воскресение в достоинстве» — главный результат появления «положительно прекрасного человека» в жизни Настасьи Филипповны. Это в духе времени и искусства Достоевского, но осуществляется в рамках трагической художественной реальности. Роковое развитие событий во многом обусловлено уязвленной гордыней героини. Мышкин обострил ее терзания, но успокоить ее ему не дано.

Можно согласиться, что «история с Настасьей Филипповной — крестная мука князя» (Ермилова), если не толковать эту историю слишком абстрактно, в отвлеченно-символичном духе. Перед нами ведь развертывается судьба человека живущего. Мышкин понимает, что его вовлеченность в события, центром которых является героиня, в состоянии погубить его, чревата для него катастрофой. Но он не способен на бегство и самосохранение, выбирает опять-таки удел быть с людьми, с которыми он оказался связан. Даже в человеческом плане понятны его метания между Настасьей Филипповной и Аглаей — между мраком и светом, болезнью и здоровьем, гибелью и спасением. Вместе с тем главный «закон» христианства, состоящий в сострадании, осуществляется в плане сюжетных перипетий и оказывается в случае князя сильнее многих самых естественных тяготений, что непонятно ни Аглае, ни здраво рассуждающему Евгению Павловичу. Мышкин совершает свой последний выбор на уровне подсознания, но в согласии с идеальными ценностями. И это единственно возможная реализация «положительно прекрасного» героя в поле христианской трагедии: он остается с «жертвою судьбы», а после ее гибели так же неизбежны его приход в дом Рогожина и его последнее общение со своим «крестовым братом» у тела погибшей.

Купеческий сын Парфен Рогожин и удивительно беззащитен перед красотой, что говорит о его духовной незаурядности, и пленник своей страсти, стихийной, безудержной. Настасья Филипповна распознала суть его натуры: «...у тебя во всём страсть, всё ты до страсти доводишь». Ипполит видит, что Рогожин — человек, «живущий самою полною, непосредственною жизнью, настоящей минутой, без всякой заботы о "последних" выводах, цифрах или о чем бы то ни было...». Эти черты ставят его особняком среди персонажей романа, противопоставляют головным, рациональным людям. К.В. Мочульский сравнил его даже с Раскольниковым: это «тоже трагический герой, попавший во власть рока; он тоже борется с ним и гибнет в этой борьбе». Однако не прав ли более А. Волынский, разглядевший в этом герое возможность развития и очищения через страдание?

Мышкин замечает в разговоре с Рогожиным: «...твою любовь от злости не отличишь». Но Парфен пытается одолеть мрачную стихию своих чувств, его «исключительная, невульгарная натура» (А. Волынский) способна к душевной работе. Рогожин усаживается за книги. Для князя нет сомнения: «...у него огромное сердце, которое может и страдать, и сострадать». Встреча с Настасьей Филипповной и мучительные отношения с нею становятся роковым жребием для него, и в конечном счете именно ее поведение толкает его к страшному последнему поступку, превращая его в невольное орудие трагедии.

Ипполит Терентьев не вовлечен прямо в события, двигателем которых выступает Настасья Филипповна. Но его судьба откровенно параллельна линии князя Мышкина, он более чем кто-либо в романе двойник главного героя. Они обречены на сходную участь, т.к. оба обижены природой, несут проклятие болезни, оба «выкидыши» мира. Однако по своей позиции Ипполит — антипод князя и выражает максималистский бунт против неправильно, несправедливо устроенного миропорядка, против самой природы. В творчестве Достоевского это следующий за подпольным парадоксалистом герой-мыслитель «в чистом виде». Над его жизнью нависает безотрадный социальный символ — Мейерова стена, в которую он вынужден был глядеть из окна собственной комнаты почти всю жизнь. Но его фигура, его переживания и раздумья наиболее непосредственно размыкают мир романа в план всеобщего бытия, переводят действия в философский регистр. Его исповедь — потрясающий образец глубочайшего размышления о человеческом существовании. Не случайно она прямым образом влияла на философов XX в., а из сна, в ней описанного, возникла новелла Фр. Кафки «Превращение». Рассуждения Ипполита предвещают построения Ивана Карамазова.

Герой и тянется к Мышкину, и в то же время постоянно оппонирует ему. Студент-медик по фамилии Кислородов сказал, что ему, больному туберкулезом, жить осталось не больше месяца. Главная жизненная и философская проблема Ипполита заключена в решении вопроса: как должен вести себя человек, осужденный насмешливой, равнодушной природой на преждевременную гибель? Герой колеблется между решениями: убить себя, наказать многими жертвами счастливое, остающееся жить человечество, уничтожив при своем уходе «десять душ», — князь же советует ему путь христианского примирения: «Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье!». Ипполит одержим жаждой жизни, но его вывод категоричен: «Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы». Перед нами один из самых благородных вариантов образа бунтаря-индивидуалиста: Ипполит молод, одинок, по-настоящему несчастен. Он пробует заинтересованно, увлеченно участвовать в жизни других людей, влюбляется в Аглаю. «Злючку» Ипполита жалеют и князь, и носительница безусловной моральной нормы в романе Лизавета Прокофьевна Епанчина. В пароксизмах гордыни этого героя звучит уже знакомая психологическая и жизненная проблема Настасьи Филипповны.

Камнем преткновения для истолкователей стал финал романа. В научной литературе обсуждается вопрос о катарсисе в произведении Достоевского (Г.С. Померанц, М. Джоунс). Однако как, с точки зрения некоторых исследователей, казалось бы, все просто: «Сумасшествие Мышкина в финале романа — это авторское развенчание своего прекрасного идеала» (Слизина); Настасью Филипповну «сердечное движение князя Мышкина толкнуло к Рогожину. Читай: к смерти. И ведь князь все знал, предчувствовал, пытался предотвратить трагедию и ничего не смог. Ничего. Кроме последнего движения...» (Роман Достоевского «Идиот»: раздумья, проблемы. Иваново, 1999. С. 224). Почти общепринятым в расхожем толковании романа и его финала стало мнение об авторском «харакири» — чуть ли не сознательном отказе писателя от замысла о «положительно прекрасном человеке».

Но если исходить из принципов эстетики и поэтики трагического, если основываться на понимании христианской трагедии, воплощенной прежде всего в Евангелии, то все обретает иной смысл. В трагедии через гибель героя всегда утверждается идеал, стоящий за судьбой героя принцип. Не забудем и логику ежегоднего переживания Страстной недели и всего, что ее сопровождает: «Человечество воскресает во Христе и со Христом, однако для этого и прежде этого оно со Христом и во Христе умирает» (Булгаков С.Н. Тихие думы. М., 1996. С. 273). Этот стержневой смысл в состоянии помочь понять и трагедию, развернувшуюся в романе «Идиот» — как с главным героем, так и с другими ее участниками.

Замечательно чутко понял произошедшее на страницах романа И.С. Шмелев: он ощутил в «Идиоте» «апофеоз трагического» и победу «бессмертного духа жертвы»; по его мнению, «Настасья Филипповна сама пошла под нож, но сохранила себя, душу свою» (Русские эмигранты о Достоевском. СПб., 1994. С. 285, 287). Если для скептика Лебедева «закон саморазрушения и закон самосохранения одинаково сильны в человечестве...», то пример князя доказывает вечную силу закона сострадания и самопожертвования, судьба Мышкина — это воплощение идеала бескорыстной самоотдачи другим людям.

Понятие жеста занимает важное место в романе. Мышкин однажды жалуется, что чаще всего имеет жест, противоположный приличествующему и ожидаемому. Перед смотринами Аглая остерегает его: «Сделайте какой-нибудь жест, как вы всегда делаете, ударьте и разбейте» — в результате разбита вдребезги ценная китайская ваза. Но можно вспомнить и «дрожащие руки» Мышкина, протянутые к офицеру во время сцены в Павловском воксале. В финале же последний жест князя (гениальная деталь Достоевского) выражает суть его характера и образа в целом: он гладит Рогожина, своего крестового брата, чей страшный грех он ощущает как свой собственный, «как бы лаская и унимая его». Последний жест князя — сущностный жест, выражающий сострадание, то самое сострадание, которое составляет «главный и, может быть, единственный закон бытия всего человечества». Нельзя не согласиться с А.П. Скафтымовым: «последний покрывающий и разрешающий свет в романе остается за идеалом Мышкина». А это значит, что слово художника прозвучало...

По выходе роман не получил сколько-нибудь адекватной оценки. Выделяется отзыв М.Е. Салтыкова-Щедрина, указавшего на связь «попытки» Достоевского в образе Мышкина «изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия», с «отдаленнейшими исканиями человечества». Щедрин упрекнул создателя романа «в дешевом глумлении над так называемым нигилизмом» (имея в виду изображение компании «сына Павлищева»), в том, что тот выставил «в позорном виде людей, которых усилия всецело обращены в ту самую сторону, в которую, по-видимому, устремляется заветнейшая мысль автора». В позиции художника им увиден «внутренний раскол»; в результате, «с одной стороны, у него являются лица, полные жизни и правды, с другой — какие-то загадочные и словно во сне мечущиеся марионетки, сделанные руками, дрожащими от гнева...» Тем не менее в целом произведение, по его мнению, в главной своей направленности, выразившейся в центральном образе, созвучно общезначимому «стремлению человеческого духа прийти к равновесию и гармонии».

Роман еще не был напечатан полностью, а с ним стало связываться понятие «неудачи». Судя по опубликованной первой части, В.П. Буренин поспешил объявить, что роман «вполне безнадежен», при появлении следующей части он был оценен публицистом как «неудачнейший», как «беллетристическая компиляция» (Санкт-Петербургские ведомости. 1868. 24 февр., 6 апр., 13 сент.). Д.Д. Минаев посвятил выходившему произведению фельетон, в который была вставлена эпиграмма, усиливающая отрицательную оценку сочинения. Н.Н. Страхов, обещавший написать о романе большую статью, обещания не выполнил и в 1871 г. в письме к Достоевскому прямо сформулировал: «...все, что Вы вложили в "Идиота", пропало даром».

Автор чутко следил за реакцией на свое сочинение, и ему пришлось признать: «Я чувствую, что сравнительно с "Преступлением и наказанием" эффект "Идиота" в публике слабее». Сам творец на какой-то момент поверил, что его новое детище не получилось. Законченному произведению он противопоставляет его «идею», «неудавшуюся мысль». В исследовательской литературе к концу века за романом закрепилась репутация «неудачи». Созвучное перечитывание писателя, начавшееся с лекций Вл.С. Соловьева, романа «Идиот» почти не коснулось, а с книги Д.С. Мережковского складывается традиция двойственного восприятия Мышкина и всей логики художественного целого.

Казалось бы, осознается близость главного героя автору, даже его автобиографичность (Страхов, Розанов, Мережковский, А. Волынский), а «положительно прекрасное» содержание образа не вызывает сомнения. Еще Н. Страхов отметил, что «идиот» Мышкин «лучше самых здравомыслящих людей», что ему свойственна «мудрость, открытая младенческой душе». (Схвачено это и Д. Минаевым в его эпиграмме: «"Идиот" же в том романе // Самый умный человек».) Вместе с тем Мережковский воспринимает характер князя не в единстве его качеств и проявлений, не в его художественной логике. Для него Мышкин — выражение «одностороннего аскетического христианства», и критик находит основания для акцента на ущербности, жизненной уязвимости героя, для претензий в его адрес с точки зрения реально-бытового поведения. С одной стороны, Мережковский чутко увидел, как в случае Мышкина болезнь и «низшее бытие» дарят личности ощущение «момента высшего бытия», отмечены «минуты вечной гармонии», озаряющие образ Идиота таким сиянием нездешней красоты и святости». Но с другой — как бы в противоречии с замеченным, — критик предполагает в князе «раздвоение», якобы происходящее «вследствие врожденной болезни, неравновесия духа и плоти», и винит его в развернувшейся трагедии. Отголоски такой трактовки звучат и в глубокой работе К. Мочульского, в целом чутко прочитавшего произведение.

Мифологическое истолкование романа дал Вяч. Иванов. Образ главного героя он соотносил не с литературными его предшественниками (Дон Кихот, Пиквик, Рыцарь бедный), а с темной памятью древнего мифа о «святом дураке» (чудаке, чужаке), как бы сошедшем к людям с «неведомых высей», кротко и радостно несущем «знак своего царского помазания», но не понятом и не принятом людьми. Трагические противоречия, присущие герою романа, тайное страдание его души проистекают, по мнению толкователя, от «неполноты воплощения» Мышкина, который навеки остался «духом, заблудившимся на Земле». В образе Настасьи Филипповны Вяч. Иванов увидел попавшую в плен материи поруганную Вечную Женственность, освободить которую герою не дано, ибо сам он, обольстившись дурманом «первобытных чар Земли», совершил метафизическое падение. Трагическая вина «небесного посланца» в том, что он остановился на полдороге, рука, протянутая им героине, оказалась слабой человеческой рукой.

Публикация в 1930-х гг. подготовительных материалов к роману положения не прояснила. П.Н. Сакулин, первым давший развернутую трактовку черновых записей к произведению, акцентировал внимание исследователей на троекратно повторенной в набросках формуле «князь Христос». Она со временем стала восприниматься как все объясняющий ключ к роману, обязательный код к образу главного героя. В советских условиях такая тесная связь произведения и центрального образа с христианством и фигурой Христа отодвигала роман в запретную сферу, вела к усилению недоверия к свершениям художника. Однако постепенно официозно-догматическая оценка (Г. Нерадов, В.В. Ермилов, М.С. Гус) стала расшатываться (работы Н.М. Чиркова, Г.М. Фридлендера, Я.О. Зунделовича, Д.Л. Соркиной, Ф.И. Евнина, И.А. Битюговой, Г.К. Щенникова, В.А. Туниманова).

Память о «князе Христе» сначала содержалась в основном в подтексте исследований, а затем формула стала свободно применяться и к истолкованиям романа. Только и при этом мнения разделились: одни говорят о том, что Достоевский пытался воплотить замысел о «князе Христе», но ему это не удалось — в новом культурно-историческом контексте вновь зазвучал тезис о «неудаче» писателя (М. Кригер, Т.А. Касаткина, Б. Парамонов и др.). Другие же слишком буквально и прямолинейно «христианизируют» роман и главного героя, названная формула употребляется ими как «шаблон», целиком покрывающий содержание произведения (Г.Г. Ермилова, Р. Гуардини и др.). Отмена существовавшего запрета на разговор о христианских убеждениях Достоевского, прекращение борьбы с «реакционной елейной тенденцией» (В. Ермилов) неизбежно привели к противоположной крайности, когда в романе «Идиот» по преимуществу вычитываются «эзотерические» смыслы, а он весь в целом воспринимается как «мистический», «метафизический», «метаисторический» и т.п.

Трактовки исследователей подчас радикально порывают с авторским пониманием главного героя, как оно сформулировано в письмах Достоевского. Претензиям в адрес Мышкина нет числа. Их коллекцию можно начать с оценок Л. Шестова: «жалкая тень», «холодное бескровное привидение», «чистейший нуль», «китайский болванчик», клонящийся то в сторону Аглаи, то в сторону Настасьи Филипповны. «Совиновник», «сообщник» Рогожина (Мережковский, Мочульский), «поврежденный» (Шмелев), «недостаток дисциплинированной духовной силы» (Лосский), «не лекарь, а скорее провокатор» (Горичева) и т.п.

В советском литературоведении «температура» обвинений еще более возросла. «Предвзятость схемы», «противоречие замысла», «бесхарактерность» автора... Мышкин «не воскресил, а погубил Настасью Филипповну, довел Аглаю не до человечности, а до ненавистного ему католицизма, не исправил Рогожина, но толкнул его на убийство <...>. И оказалось, что "положительно прекрасный человек" со своим подлинно христианским, даже Христовым характером, со своими воззрениями совершенно несостоятелен в борьбе со злом, в достижении победы добра» (М. Гус).

Обвинения в адрес князя Мышкина продолжаются до сих пор, приобретая часто плоско-бытовой характер: запутался в отношениях между двумя женщинами, испытывает «суррогатную любовь-жалость», проявил «мышиную» беспомощность. Вместе с тем находит многих союзников вывод, что человеческое взяло верх в романе над божественным, собственно Христа в произведении подменил ренановский сугубо человеческий Иисус или гольбейновский «мертвый Христос» (об этом пишут И.А. Кириллова, Т.А. Касаткина, В.М. Лурье, К.Г. Исупов, Т.М. Горичева, Л.А. Левина и др.). До сих пор вносятся новые акценты, предлагаются новые гипотезы по истолкованию понятия, ставшего названием романа. Так, А.Е. Кунильский заострил внимание на факультативном и устаревшем значении слова «идиот» — в этом случае Мышкин предстает мирянином, явившимся как бы из времен апостольской Церкви, подражающим Христу, уподобляющимся Ему в своем жизненном поведении.

Очень часто в последнее время фигура Мышкина рассматривается в отрыве от художественного целого, не развивается, например, традиция, заложенная в работе А.П. Скафтымова о тематической композиции романа. Существенной линией в истолковании романа стали трактовки, обнаруживающие в судьбе героя «трагедию утопизма» (Мочульский). Л.М. Лотман назвала «Идиот» «величайшим утопическим романом», разглядела в его центре «утопию абсолютно прекрасного человека», «утопию нравственного перерождения человека», делая оговорку, что имеет в виду «не несбыточность идеалов» писателя, а жанровую принадлежность произведения. Дальше всех пошла Н.Н. Арсентьева, нашедшая в романе «ранний опыт антиутопии» и «кризис утопического сознания», разрушающий личность героя.

Однако состоит ли «оригинальная задача в герое» (А.Н. Майков), поставленная Достоевским и решаемая им на страницах романа, в компрометации идеала христианского служения людям, в отрицании возможности для личности достичь гармоничного душевного состояния, в развенчании благородных усилий по нравственному объединению людей? Роман о князе Мышкине выдвинулся на первый план и попал на перекресток споров в наши дни потому, что в переходную эпоху наиболее актуальны вопросы об идеалах, ценностях, ориентирах, о границе между идеалами и идолами.

Свительский В.А.

Ермилова Г.Г., Свительский В.А. Идиот // Достоевский: Сочинения, письма, документы: Словарь-справочник. СПб.: Пушкинский дом, 2008. С. 93—110.

Прижизненные издания:

1868Русский вестник. Журнал литературный и политический, издаваемый М. Катковым. М.: В Университетской тип. (Катков и К°), 1868. Т. 73. Январь (С. 83—176). Февраль (С. 561—656). Т. 74. Апрель (С. 624—651). Т. 75. Май (С. 124—159). Июнь (С. 501—546). Т. 76. Июль (С. 175—225). Август (С. 550—596). Т. 77. Сентябрь (С. 223—272). Октябрь (С. 532—582). Т. 78. Ноябрь (С. 240—289). Декабрь (С. 705—824).
1874Идиот. Роман в четырех частях. Федора Достоевского. СПб.: Тип. К. Замысловского, 1874. Т. I. (387 с.). Т. II. (355 с.)
1876 — Общий друг веселья для любителей и любительниц пения: опер, опереток, водевилей, шансонеток, комических куплетов, сатирических, юмористических стихотворений и романсов. Песен: малороссийских, цыганских и народных. Сцен и рассказов из народного, малороссийского, еврейского и армянского бытов. Замечательные произведения современных русских писателей: графа Толстого, Тургенева, Достоевского, графа Соллогуба, Крестовского и других. С хромолитографированным портретом Патти и 21 фотографическими портретами лучших исполнительниц. С 6-ю раскрашенными хромолитографированными картинами, исполненными в знаменитой литографии г. Лемерсье в Париже. Изд. И.В. Смирнова. СПб.: Тип. В. Готье, 1876. 4-я паг. С. 81—91.