Смердяков Павел Федорович

А Б В Г Д Е
Ё
Ж З И
Й
К Л М Н О П Р С Т У Ф Х
Ц
Ч Ш
Щ
Э Ю Я

(«Братья Карамазовы»)

Лакей; незаконнорожденный сын Федора Павловича Карамазова и Лизаветы Смердящей, брат по отцу Дмитрия, Ивана и Алексея Карамазовых, воспитанник Григория Васильевича и Марфы Игнатьевны Кутузовых. Это один из главных героев романа — имя его вынесено в названия шести глав: кн. 3, гл. VI «Смердяков»; кн. 5, гл. II «Смердяков с гитарой»; кн. 11, гл. VI «Первое свидание со Смердяковым», гл. VII «Второй визит к Смердякову», гл. VIII «Третье, и последнее, свидание со Смердяковым»; кн. 12, гл. VIII «Трактат о Смердякове».

Федор Павлович Карамазов однажды в пьяном виде и на спор «приласкал» городскую юродивую Лизавету Смердящую, которая через несколько месяцев пробралась во двор его усадьбы, родила ребенка в бане и умерла. Мальчика взяли на воспитание лакей Григорий и его жена, у которых как раз умер их ребенок, дали имя Павел, по отчеству его все стали звать (когда подрос) Федоровичем (как бы подтверждая-узаконивая отцовство Федора Павловича), а «говорящую» фамилию от прозвища матери ему придумал сам старик Карамазов. Повествователь подробно представляет читателю Смердякова в первой «персональной» главе: «Человек еще молодой, всего лет двадцати четырех, он был страшно нелюдим и молчалив. Не то чтобы дик или чего-нибудь стыдился, нет, характером он был напротив надменен и как будто всех презирал. <...> Воспитали его Марфа Игнатьевна и Григорий Васильевич, но мальчик рос "безо всякой благодарности", как выражался о нем Григорий, мальчиком диким и смотря на свет из угла. В детстве он очень любил вешать кошек и потом хоронить их с церемонией. Он надевал для этого простыню, что составляло вроде как бы ризы, и пел и махал чем-нибудь над мертвою кошкой, как будто кадил. Все это потихоньку, в величайшей тайне. Григорий поймал его однажды на этом упражнении и больно наказал розгой. Тот ушел в угол и косился оттуда с неделю. "Не любит он нас с тобой, этот изверг, — говорил Григорий Марфе Игнатьевне, — да и никого не любит. Ты разве человек, — обращался он вдруг прямо к Смердякову, — ты не человек, ты из банной мокроты завелся, вот ты кто...". Смердяков, как оказалось впоследствии, никогда не мог простить ему этих слов. Григорий выучил его грамоте и, когда минуло ему лет двенадцать, стал учить священной истории. Но дело кончилось тотчас же ничем. Как-то однажды, всего только на втором иль на третьем уроке, мальчик вдруг усмехнулся.
— Чего ты? — спросил Григорий, грозно выглядывая на него из-под очков.
— Ничего-с. Свет создал Господь Бог в первый день, а солнце, луну и звезды на четвертый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?
Григорий остолбенел. Мальчик насмешливо глядел на учителя. Даже было во взгляде его что-то высокомерное. Григорий не выдержал. "А вот откуда!" — крикнул он и неистово ударил ученика по щеке. Мальчик вынес пощечину, не возразив ни слова, но забился опять в угол на несколько дней. Как раз случилось так, что через неделю у него объявилась падучая болезнь в первый раз в жизни, не покидавшая его потом во всю жизнь. <...> Вскорости Марфа и Григорий доложили Федору Павловичу, что в Смердякове мало-помалу проявилась вдруг ужасная какая-то брезгливость: сидит за супом, возьмет ложку и ищет-ищет в супе, нагибается, высматривает, почерпнет ложку и подымет на свет. <...> Федор Павлович, услышав о новом качестве Смердякова, решил немедленно, что быть ему поваром, и отдал его в ученье в Москву. В ученье он пробыл несколько лет и воротился сильно переменившись лицом. Он вдруг как-то необычайно постарел, совсем даже несоразмерно с возрастом сморщился, пожелтел, стал походить на скопца. Нравственно же воротился почти тем же самым как и до отъезда в Москву: все так же был нелюдим и ни в чьем обществе не ощущал ни малейшей надобности. Он и в Москве, как передавали потом, все молчал; сама же Москва его как-то чрезвычайно мало заинтересовала, так что он узнал в ней разве кое-что, на все остальное и внимания не обратил. Был даже раз в театре, но молча и с неудовольствием воротился. Зато прибыл к нам из Москвы в хорошем платье, в чистом сюртуке и белье, очень тщательно вычищал сам щеткой свое платье неизменно по два раза в день, а сапоги свои опойковые, щегольские, ужасно любил чистить особенною английскою ваксой так, чтоб они сверкали как зеркало. Поваром он оказался превосходным. Федор Павлович положил ему жалованье, и это жалованье Смердяков употреблял чуть не в целости на платье, на помаду, на духи и проч. Но женский пол он, кажется, так же презирал, как и мужской, держал себя с ним степенно, почти недоступно. <...> Раз случилось, что Федор Павлович, пьяненький, обронил на собственном дворе в грязи три радужные бумажки, которые только что получил и хватился их на другой только день: только что бросился искать по карманам, а радужные вдруг уже лежат у него все три на столе. Откуда? Смердяков поднял и еще вчера принес. "Ну, брат, я таких как ты не видывал", — отрезал тогда Федор Павлович и подарил ему десять рублей. Надо прибавить, что не только в честности его он был уверен, но почему-то даже и любил его, хотя малый и на него глядел так же косо, как и на других, и все молчал. Редко бывало заговорит. Если бы в то время кому-нибудь вздумалось спросить, глядя на него: чем этот парень интересуется и что всего чаще у него на уме, то право невозможно было бы решить это, на него глядя. А между тем он иногда в доме же, аль хоть на дворе или на улице случалось останавливался, задумывался и стоял так по десятку даже минут. Физиономист, вглядевшись в него, сказал бы, что тут ни думы, ни мысли нет, а так какое-то созерцание...»

Весьма колоритен портрет Смердякова уже перед самой смертью, когда навестил его в больнице Иван Карамазов: «С самого первого взгляда на него Иван Федорович несомненно убедился в полном и чрезвычайном болезненном его состоянии: он был очень слаб, говорил медленно и как бы с трудом ворочая языком; очень похудел и пожелтел. Во все минут двадцать свидания жаловался на головную боль и на лом во всех членах. Скопческое, сухое лицо его стало как будто таким маленьким, височки были всклочены, вместо хохолка торчала вверх одна только тоненькая прядка волосиков. Но прищуренный и как бы на что-то намекающий, левый глазок выдавал прежнего Смердякова. "С умным человеком и поговорить любопытно", — тотчас же вспомнилось Ивану Федоровичу...»

Именно это вспомнилось не случайно: как раз разговор Смердякова с «умным» Иваном на недомолвках, с намеками, подтекстом и породил в лакее уверенность, что Иван Федорович хочет смерти их отца, подтолкнул Смердякова на убийство Федора Павловича. Кончает Смердяков жизнь добровольно — в позорной петле. Но, с другой стороны, своей самоказнью он как бы искупает часть своей вины. Смердяков проходит свое «горнило сомнений», пребывая в атеизме, но мучаясь подсознательно без веры, и в этом отношении он является зеркалом-двойником атеиста Ивана Карамазова. А в целом и общем четвертый из братьев, лакей Смердяков, — это воплощенный соблазн и грех Карамазовых. Главное отвратительно-«смердящее», из-за чего в первую очередь имя этого лакея стало нарицательным, заключено во фразе-убеждении, высказанной им своей «зазнобе»: «Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна...» Этой же Марье Кондратьевне, которой Смердяков позволил питать надежды насчет себя и в доме которой потом повесился, он в саду под гитару вещал о том, как хорошо было бы для России, если б ее завоевал Наполеон в 1812 году...

Смердяков — один из пяти героев-эпилептиков Достоевского (наряду с Муриным, Нелли, князем Мышкиным и Кирилловым): его «своевременный» припадок играет в сюжете, в фабуле романа существенную роль. Прямым же предшественником Смердякова в мире Достоевского был лакей Видоплясов.