Яновский Степан Дмитриевич

[1815 — 1 (13) июля 1897, Швейцария]

Врач, друг Достоевского, окончил Московское отделение Медико-хирургической академии и начал службу лекарем в Преображенском полку 8 января 1837 г. Писатель обратился к нему за врачебной помощью в конце мая 1846 г. и с этого времени и до ареста Достоевского они встречались очень часто. Яновский служил в Межевом и Лесном институтах, затем в Департаменте казенных врачебных заготовлений при Министерстве внутренних дел, в 1871 г. вышел в отставку, а с 1877 г. и до самой смерти жил в Швейцарии. В течение трех лет Яновский наблюдал Достоевского как пациента в связи с его болезненными припадками, как уверяет Яновский, первыми симптомами эпилепсии. Об этих встречах, перешедших в дружеские, Яновский рассказал в своих «Воспоминаниях о Достоевском», напечатанных в четвертом номере «Русского вестника» за 1885 г. Достоевский вспомнил Яновского в своем прощальном письме к брату от 22 декабря 1849 г. из Петропавловской крепости. К Достоевскому Яновский всю жизнь сохранял самые искренние и теплые чувства. В 1859 г., когда Достоевскому разрешили жить в Твери, но без права поездок в столицы, Яновский, как он сам писал об этом, «первым из близких его знакомых посетил его в этом городе <...> единственно с целью увидать и обнять дорогого мне Федора Михайловича» (Новое время. 1881. 24 февраля. № 1793).

В 1860 г. Достоевский оказался невольно вовлеченным в семейные нелады Яновского с его женой — артисткой А.И. Шуберт. В письме к А.И. Шуберт от 12 июня 1860 г. Достоевский писал о некоторых отрицательных сторонах характера Яновского, его самолюбии, раздражительности, ревности: «Вот и судите теперь, дорогая моя, что Вы можете ожидать от него. Он Вас любит; но он самолюбив, раздражителен очень и, кажется, очень ревнив. Мне кажется, он из ревности не может переносить разлуки с Вами. Может быть, я и ошибаюсь; но не думаю, чтоб ошибался. Знаете: ведь есть две ревности: ревность любви и самолюбия; в нем обе. Приготовьтесь его видеть, отстаивайте твердо свои права, но не раздражайте его напрасно; главное: щадите его самолюбие. Вспомните ту истину, что мелочи самолюбия почти так же мучительны, как и крупное страдание, особенно при ревности и мнительности. Вы говорите, чтоб я уговорил его: но что же я могу сказать ему? Он на мои советы смотрит положительно враждебно, я это испытал. А как бы я желал, чтоб между Вами все уладилось и чтоб Вы просто разъехались. Вам не житье вместе, а мука. Он и себе бы и Вам сделал хорошо, очень хорошо. Ведь Вы бы были ему благодарны за это и высоко бы оценили его гуманность. Вместо любви (которая и без того прошла) он бы приобрел от Вас горячую признательность, дружбу и уважение. А ведь это стоит всего остального. Но что говорить! Вы это знаете лучше моего сами. Высказать же ему это в виде совета я не могу; он к этому положительно не приготовлен теперь...».

Уже после смерти писателя Яновский признавался его вдове А.Г. Достоевской: «Федор Михайлович сорок лет был для меня тот человек, в котором я постоянно видел идеал правды, чести и любви к ближнему и которого я любил и уважал беспредельно» (Ф.М. Достоевский: Ст. и материалы / Под ред. А.С. Долинина, Пб.—Л., 1922—1924. Сб. II. С. 379).

Первое воспоминание Яновского о Достоевском — его заметка «Болезнь Ф.М. Достоевского» в «Новом времени» (1881. 24 февраля. № 1793), в которой Яновский писал: «Покойный Федор Михайлович Достоевский страдал падучею болезнью еще в Петербурге, и притом за три, а может быть, и более лет до арестования его по делу Петрашевского, а следовательно, и до ссылки в Сибирь. Дело все в том, что тяжелый этот недуг, называемый epilepsia, падучая болезнь, у Федора Михайловича в 1846, 1847 и в 1848 годах обнаруживалась в легкой степени; между тем хотя посторонние этого не замечали, но сам больной, правда смутно, болезнь свою сознавал и называл ее обыкновенно "кондрашкой с ветерком"».

В письме к А.Г. Достоевской от 30 декабря 1883 г. (11 января 1884 г.) Яновский объясняет свое стремление написать подробные воспоминания о своем знакомстве с Достоевским тем, что он не был удовлетворен «Биографией» Достоевского профессора О.Ф. Миллера и критика Н.Н. Страхова, так как он не нашел в ней образа того «идеально доброго, честного и весь мир любящего» Достоевского, каким его знал Яновский (ИРЛИ. № 29916. CCXIб. 14). «Идеально добрым, честным и весь мир любящим» и изображает Яновский писателя в своих «Воспоминаниях о Достоевском» в апрельском номере «Русского вестника» за 1885 год: «Я познакомился с Федором Михайловичем Достоевским в 1846 году <...>. В числе моих пациентов был В<ладимир> Н<иколаевич> Майков <...>. Майков вдруг однажды объявил мне, что Федор Михайлович просит у меня позволения посоветоваться со мною, так как он тоже болен. Я, конечно, очень обрадовался. На другой день в десять часов утра пришел ко мне Владимир Николаевич Майков и познакомил со мною того человека, с которым я впоследствии виделся ежедневно до самого его ареста <...>. В первый и следующие за ним три или четыре визита мы находились в отношении пациента и врача; но затем я просил Федора Михайловича приходить ко мне раньше, чтоб иметь возможность как можно более побеседовать с ним о предметах, к болезни не относящихся, так как Федор Михайлович и в это короткое время наших свиданий подействовал на меня обаятельно своим умом, чрезвычайно тонким и глубоким анализом и необыкновенною гуманностию. Просьба моя была уважена. Федор Михайлович приходил ко мне всякий день уже не в десять, а в восемь с половиной часов, и мы вместе пили чай; а потом, чрез несколько месяцев, он стал приходить ко мне еще в девять часов вечера, и мы проводили с ним время в беседе до одиннадцати часов, иногда же он оставался у меня и ночевать. Эти утра и вечера останутся для меня незабвенными, так как во всю мою жизнь я не испытывал ничего более отрадного и поучительного <...>.
Во всех своих суждениях Федор Михайлович поражал меня, равно как и других в то время наших знакомых, особенною верностию своих взглядов, обширною, сравнительно с нами (хотя все мы были с университетскою подготовкой и люди читавшие), начитанностию и до того глубоким анализом, что мы невольно верили его доказательствам как чему-то конкретному, осязаемому.
В конце 1846 года знакомство мое с Федором Михайловичем перешло в близкую приязнь, и беседы наши приняли характер самый искренний и задушевный. Сближению нашему весьма много содействовало, во-первых, наше сверстничество: мне было 28 лет, а Федору Михайловичу 24 года. Я от природы был человек увлекающийся, крайне любознательный, патриот что называется до мозга костей, и любил чтение до опьянения, притом человек, верующий в Откровение; Федор Михайлович был человек сосредоточенный, мыслитель глубокий, наблюдатель или, лучше сказать, нравственный химик-аналитик неудовлетворимый, писатель самолюбия большого и в то же время патриот из патриотов и верующий. Ему нужен был человек, который понимал бы его вечно роющийся в анализе ум и, сочувствуя его неутомимой работе, ценил бы ее по достоинству. Я с моею профессией и мой маленький в то время кружок знакомых в этом отношении удовлетворяли его вполне.
Сойдясь со мной на дружескую ногу, вот что доверил мне Федор Михайлович. Он говорил мне, что он человек положительно бедный и живет своим трудом как писатель. В это время он сообщил мне многое о тяжелой и безотрадной обстановке его детства, хотя благоговейно отзывался всегда о матери, о сестрах и о брате Михаиле Михайловиче; об отце он решительно не любил говорить и просил о нем не спрашивать, а также мало говорил о брате Андрее Михайловиче. Когда я однажды спросил у него, почему он не служит и зачем оставил свою специальную карьеру, он дал мне тот ответ, который я сообщил уже в письме моем к Оресту Федоровичу Миллеру и достоверность коего утверждаю и в настоящую минуту, несмотря на изложенный г. Миллером в биографии Федора Михайловича вариант. Почему я с такой уверенностью поддерживаю ту причину выхода в отставку Федора Михайловича, какую я сообщил, то есть неблагоприятный отзыв императора Николая Павловича об одной из чертежных работ Достоевского, а не ординарчество у великого князя, на это отвечу коротко: потому что все мною сказанное я слышал из уст самого Федора Михайловича и рассказ записан был мною тотчас в моем "Дневнике" <...>.
На другой год знакомства моего с Федором Михайловичем летом я жил в Павловске, а Федор Михайлович на даче в одном из Парголовых. В это время у нас было условие, что так как три раза в неделю я непременно должен был приехать в Петербург по делам службы, то Федор Михайлович в эти дни мог со мною видеться в моей квартире от трех и до шести часов вечера. Несколько раз мы с ним так и виделись <...>.
До ареста Федор Михайлович больших писем не любил, а если иногда и писал к кому-нибудь, то укладывал все на маленьких лоскутках бумаги. Изо всех записок, мною полученных от Федора Михайловича, в особенности интересна была одна, в которой он из Парголова уведомлял меня, проживающего в Павловске, о том, что теперь ему не до кондрашки, так как он сильно занят сбором денег по подписке в пользу одного несчастного пропойцы, который, не имея на что выпить, а потом напиться и, наконец, опохмелиться, ходит по дачам и предлагает себя посечься за деньги. Рассказ Федора Михайловича был верх совершенства в художественном отношении; в нем было столько гуманности, столько участия к бедному пропойце, что невольно слеза прошибала, но было не мало и того юмора и той преследующей зло беспощадности, которые были в таланте Федора Михайловича.
В роковом auto da fe записка эта погибла...
Федор Михайлович как в то время, когда познакомился со мною, так и после, когда возвратился из Сибири и жил своим домом, даже и тогда, когда Михаил Михайлович действительно имел хорошие средства и, по-видимому, брату ни в чем не отказывал, Федор Михайлович все-таки был беден и в деньгах постоянно нуждался. Когда же вспомнишь то, что плату за труд Федор Михайлович получал постоянно хорошую, что жизнь он вел, в особенности когда был холостым, чрезвычайно скромную и без претензий, то невольно задаешься вопросом: куда же он девал деньги? На этот вопрос я могу отвечать положительно верно, так как в этом отношении Федор Михайлович был со мною откровеннее, чем с кем-либо: он все почти свои деньги раздавал тем, кто был хоть сколько-нибудь беднее его; иногда же и просто таким, которые были хотя и не беднее его, но умели выманить у него деньги как у добряка безграничного. В карты Федор Михайлович не только не играл, но не имел понятия ни об одной игре и ненавидел игру. Вина и кутежа он был решительный враг; притом же, будучи от природы чрезвычайно мнительным (что у него было несомненным признаком известных страданий мозга и именно такого рода, которые впоследствии обнаружились чистою формой падучей болезни) и состоя под страхом кондрашки, он всячески воздерживался от всего возбуждающего. Эта мнительность доходила у него до смешного на взгляд людей посторонних, чем он, однако ж, очень обижался; а между тем нельзя было иногда не рассмеяться, когда, бывало, видишь, что стоило кому-нибудь случайно сказать: "Какой славный, душистый чай!" — как Федор Михайлович, пивший обыкновенно не чай, а теплую водицу, вдруг встанет с места, подойдет ко мне и шепнет на ухо: "Ну, а пульс, батенька, каков? а? ведь чай-то цветочный!" И нужно было спрятать улыбку и успокоить его серьезно в том, что пульс ничего и что даже язык хорош и голова свежа.
Единственное, что любил Федор Михайлович, это устройство изредка обедов в Hotel de France, в Малой Морской, целою компанией близких ему людей. Обеды эти обыкновенно обходились не дороже двух рублей с человека; но веселья и хороших воспоминаний они давали каждому чуть не на все время до новой сходки. Обед заказывался всегда Федором Михайловичем и стоил рубль с персоны; из напитков допускались: пред обедом рюмка, величиною с наперсток, водки (при одном виде которой Яков Петрович Бутков делал прекислую гримасу) и по два бокала шампанского за обедом, да чай a discretion [вволю — франц.] после обеда. Федор Михайлович в то время водки не пил, шампанского ему наливали четверть бокала, и он прихлебывал его по одному глоточку после спичей, которые любил говорить и говорил с увлечением. Чаепитие же продолжалось до поздней поры и прекращалось с уходом из гостиницы. Обеды эти Федор Михайлович очень любил; он на них вел задушевные беседы, и они составляли для него действительно праздник. Вот как он сам объяснял мне причину его любви к этим сходкам: "Весело на душе становится, когда видишь, что бедный пролетарий (пролетарием он называл каждого живущего поденным заработком, а не рентой или иным каким-нибудь постоянным доходом, например, службой) сидит себе в хорошей комнате, ест хороший обед и запивает даже шипучкою, и притом настоящею". По окончании этого праздничного обеда Федор Михайлович с каким-то особенным удовольствием подходил ко всем, жал у каждого руку и приговаривал: "А ведь обед ничего, хорош, рыба под соусом была даже очень и очень вкусная". Якова Петровича Буткова он при этом еще и целовал.
К слову об особенно гуманных отношениях Федора Михайловича к Буткову, который даже между нами, далеко не богатыми людьми, отличался своею воистину поразительною бедностию, мне пришло на память одно обстоятельство. Однажды Федор Михайлович, сообразив, что он получит деньги из конторы "Отечественных записок" в такой-то день, задумал в этот именно день устроить обед в Hotel de France. Накануне все мы получили оповещение, а на другой день к трем часам были уже в сборе. Между тем пробило три и три с половиной часа, а за стол мы не садились, и даже закуска не появлялась. Само собою разумеется, мы обратились к Федору Михайловичу с вопросом, отчего не дают есть. На это Федор Михайлович как-то сконфуженно, а в то же время и жалобно ответил нам: "Ах, Боже мой, разве не видите, что Якова Петровича нет", — и, схватив шляпу, побежал на улицу. Александр Петрович Милюков при этой сцене что-то сострил очень мило и весело, вечно серьезненький А.Н. Майков и А.Н. Плещеев пробормотали что-то вроде того, что хоть бы закуску подавали. Наконец в дверях явились Федор Михайлович и Бутков; первый был очень взволнован, а второй, пожимая своими широкими плечами, все повторял: "Да вот пойди ты с ним и толкуй, говорит одно, что книжка журнала не вышла, да и баста". — "Ну, да вы попросили бы хоть половину, понимаете ли, ну, хоть чуточку бы; а то как же теперь быть? А я пообещал еще двоим заплатить за них; ну вот вы и попросили бы хоть красненькую; а то как же теперь?.." Когда же мы пристали к Федору Михайловичу, чтоб он нам объяснил: почему мы не обедаем и тогда, как Яков Петрович обретается среди нас, то Федор Михайлович рассказал нам, в чем дело, а мы, узнав причину, приказали подавать обед. Дело же заключалось в том, что в конторе "Отечественных записок", по случаю запоздания выходом номера журнала, в котором был помещен рассказ Федора Михайловича, денег Буткову, явившемуся с запиской от автора, не дали. Этот обед прошел как-то особенно весело; Александр Петрович острил много и чрезвычайно удачно; Михаил Михайлович Достоевский и Аполлон Николаевич Майков тоже были в хорошем настроении духа и много говорили хорошего и интересного, а Федор Михайлович, воспользовавшись случаем с Яковым Петровичем, сказал такую речь об эксплуатации литературного труда Павлом Ивановичем Чичиковым [А.А. Краевским. — С.Б.], что все мы поголовно были в восторге и отвечали рукоплесканиями и долго не умолкавшими браво! <...>.
Припоминая себе те часы, которые я проводил каждодневно, с незабвенным Федором Михайловичем, я не могу пройти молчанием бесед о литературе, которые он вел со мною иногда один на один, а иногда и в присутствии других общих наших приятелей. Само собою разумеется, что Пушкина и Гоголя он ставил выше всех и часто, заговорив о том или другом из них, цитировал из их сочинений на память целые сцены или главы. Лермонтова и Тургенева он тоже ставил очень высоко; из произведений последнего особенно хвалил "Записки охотника". Чрезвычайно уважительно отзывался о всех произведениях, хотя по числу в то время незначительных, И.А. Гончарова, которого отдельно напечатанный "Сон Обломова" (весь роман в то время напечатан еще не был) цитировал с увлечением. Из писателей эпохою постарше он рекомендовал Лажечникова. О других же наших беллетристах, как, например, о гр. Соллогубе, Панаеве (Ив. Ив.), он отзывался не особенно одобрительно и, не отказывая им в даровании, не признавал в них художественных талантов. У меня в то время была порядочная библиотечка, и я часто, возвратясь домой, заставал Федора Михайловича за чтением вынутой из шкафа книги, и чаще всего с Гоголем в руках. Гоголя Федор Михайлович никогда не уставал читать и нередко читал его вслух, объясняя и толкуя до мелочей. Когда же он читал "Мертвые души", то почти каждый раз, закрывая книгу, восклицал: "Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата писателя в особенности! Вот так настольная книга! Вы ее, батюшка, читайте каждый день понемножку, ну хоть по одной главе, а читайте; ведь у каждого из нас есть и патока Манилова, и дерзость Ноздрева, и аляповатая неловкость Собакевича, и всякие глупости и пороки" <...>.
Когда я припоминаю себе все, что воскресает во мне с именем Федора Михайловича, то есть его беспредельную гуманность, его неудержимую страсть к анализу, в самую душу забиравшемуся; когда я вспоминаю о том, как он любил ближнего и как постоянно стремился быть ему полезным своим разумным и честным словом; наконец, когда я представляю себе его кроткий, со сжатыми вплотную губами его образ, похожий на Сократа, я более и более убеждаюсь в том, что Федор Михайлович от природы был назначен отнюдь не в инженерное или какое-нибудь техническое ведомство. Любимый им предмет изучения был душа человека...».

«История Яновского и его характер» были положены Достоевским в основу образа Трусоцкого в «Вечном муже».

Известны 5 писем Достоевского к Яновскому (1867—1877) и 12 писем Яновского к Достоевскому (1847—1877, Ф.М. Достоевский: Ст. и материалы / Под ред. А.С. Долинина, Пб.—Л., 1922—1924. Сб. II. С. 366—379).