Токаржевский Шимон

[18(30).7.1821, Богачово, Люблинское воеводство — 3(15).7.1890, Варшава]

Участник польского революци­онного движения. В Омском остроге находился с 31 октября 1849 г. В 1833–1839 гг. Токаржевский учился в Щебжешинской гим­назии, а с 1841 г. работал винокуром сначала в Замосцском, а затем в Грубешовском уездах. Токаржевский принимал участие в заговоре ксендза Петра Сцегенного и в момент разгрома его организации в 1844 г. бежал за границу и оставался там до вес­ны 1846 г. При возвращении на родину из авст­рийской Галиции Токаржевский был арестован, отдан под суд и по конфирмации И.Ф. Паскевича от 16(28) мая 1848 г. отправлен в Сибирь на каторжные работы на 10 лет, получив предвари­тельно 500 ударов шпицрутенами.

После амнистии Токаржевский возвратился на родину, однако снова принял участие в дея­тельности революционных польских организа­ций, готовивших восстание. За участие в одной из демонстраций был сослан в Рязань, откуда возвратился на родину через шесть недель. Во время восстания 1863 г. возглавлял 1-е отделе­ние национальной организации в Варшаве. В на­чале февраля 1864 г. Токаржевский был вновь арестован и 4 июня 1864 г. приговорен к 15 го­дам каторги, которую отбывал в Александровске, потом был на поселении в Иркутске и затем в Галиче Костромской губернии. Токаржевский возвратился в Варшаву в августе 1883 г. и рабо­тал в правлении Привислинской железной доро­ги.

Токаржевскому принадлежат книги: Bez pasportu. 1910; Ciernistym szlakiem. 1909; Katorznicy. Warszawa; Krakow, 1912; Na Sybire. 1920; Na Tutactuie. 1911; Siedem lat katorgi. Warsza­wa, 1907; Z wlen 1863 i lat nastgpreych. 1912; Zbieg. 1913.

В «Записках из Мертвого дома» Достоевский пишет о Токаржевском: «Т-ский был хоть и не­образованный человек, но добрый, мужествен­ный, славный молодой человек, одним словом <...>. Впрочем, все они были больные нравствен­но, желчные, раздражительные, недоверчивые. Это понятно: им было очень тяжело, гораздо тя­желее, чем нам. Были они далеко от своей роди­ны. Некоторые из них были присланы на долгие сроки, на десять, на двенадцать лет, а главное, они с глубоким предубеждением смотрели на всех окружающих, видели в каторжных одно только зверство и не могли, даже не хотели, раз­глядеть в них ни одной доброй черты, ничего че­ловеческого, и что тоже очень было понятно: на эту несчастную точку зрения они были постав­лены силою обстоятельств, судьбой. Ясное дело, что тоска душила их в остроге <...>. Я заговорил о Т-ском. Это он, когда их переводили из места первой их ссылки в нашу крепость, нес Б-го [Бо­гуславского] на руках в продолжении чуть не всей дороги, когда тот <...> уставал почти с полэтапа».

В своей книге «Каторжане» (Варшава; Краков, 1912) Токаржевский вспоминает о Достоевском в Омской каторге: «Работа "при алебастре" отно­силась к лучшим и более легким, из числа тех работ, на которые в Омской крепости назначали нас, каторжан — так называемых "чернорабо­чих", то есть не знающих никакого ремесла.

"Алебастр" находился в заведовании обще­ства инженеров, которые, будучи образованны­ми и культурными, вполне сочувствовали полит­каторжанам и, до некоторой степени, благово­лили им.

Поэтому нас, поляков, и русского писателя Федора Достоевского постоянно назначали на работу при "алебастре" <...>.

Разговор между нами и Федором Достоевским всегда имел политическую подкладку. Начинал­ся в минорном тоне, с обмена мнений в вопросах для нас и для него более или менее индифферент­ных, но он скоро переходил в острую полемику и страстный спор по другим вопросам.

Слова из уст быстро вылетали, под аккомпанемент наших энергичных ударов молота, из-под которого разлеталась пыль по воздуху, на­полняя барак миллиардами белых, блестящих, как бы живых, искорок.

При таком запальчивом, возбуждающем нер­вы и волнующем кровь споре мы ударяли моло­тами с таким размахом, что даже инструктор наш, человек весьма добродушный, Андрей Ал­мазов, восклицал: "Легче, ребята! Легче!" — и часто предлагал нам отдых раньше назначен­ного часа <...>.

Однажды, в один из холодных, осенних дож­дливых дней, в наш барак вошла приблудная собака. Боязливо задержалась она в дверях и скулила, давая знать о своем присутствии <...>.

Большой любитель животных, Федор Досто­евский, удрученный трагической судьбой преж­него своего воспитанника и фаворита — Куль­тяпки, первым обнаружил присутствие гостя собачьего рода и по-приятельски стал к нему об­ращаться.

Собака доверчиво к нам приблизилась. Была чрезвычайно худа, кости торчали через промок­шую, шероховатую шерсть неопределенного цве­та. Очевидно, она была очень изнурена и голод­на, так как с трудом волочила ноги. Когда же Достоевский ее приласкал, то приблизившись к его коленям, она начала от радости визжать.

Мы имели обыкновение брать с собою запас хлеба, так как в короткие осенние и зимние дни к обеду в тюрьму не возвращались. Следователь­но, было чем накормить четвероногого нашего друга. Достоевский напоил ее из какого-то че­репка, после чего уже освоившаяся собака зако­палась в куче соломы, разбросанной в углу ба­рака, и там заночевала. И вот, немым призна­нием разрешения Андрея Алмазова, собака оставалась в нашем бараке до тех пор, пока мы работали при алебастре.

Продовольствовались мы на собственный свой счет; тогда фунт мяса в Омске, в зимнее вре­мя, стоил ½ копейки, летом 1½ копейки, и тю­ремные кашевары, за тридцать копеек в месяц, недурно нас кормили; поэтому и на долю наше­го приблудного пса всегда оставалось мясо. Кор­мили его хорошо, и, в непродолжительное вре­мя, он пополнел, приобрел мягкую, шелкови­стую, лоснящуюся шерсть и пушистый лисий хвост; словом, наш пес на удивление похорошел и был чрезвычайно сообразителен. Все за ним пропадали, а в особенности Достоевский, кото­рому он, своим умом и сходством, напоминал любимую собаку — Культяпку.

Бывало, в часы отдыха, сядет собака на пол барака, Достоевский обоймет ее за шею и, скло­нившись над ней, долго сидит в задумчивой позе... И я убедился, что приблудный пес замет­но выделял его из среды всех наших товарищей. Если он нарочито скрывался, то обеспокоенный пес повсюду бегал, с визгом отыскивая своего патрона, навстречу которого всегда выбегал с ра­достным лаем, поднимая передние лапы на грудь Достоевского, порываясь лизать его в лицо, а ког­да он ласково старался отстранить от себя соба­ку, то она с таким же порывом, лизала арестант­скую сермягу, любовно поглядывая в его глаза и от удовольствия помахивая хвостом.

Наш безыменный приблудный товарищ полу­чил от нас имя "Suango", это потому, что, прого­няемый Алмазовым, он всегда укрывался в углу барака, а так как угол носит название "angut", то, по нашей терминологии, пес был назван "Su­ango".

После этого возбуждался вопрос, что делать с Суанго, когда нас загонят на другие работы и запрут барак с алебастром?...

Вопрос этот стал предметом весьма оживлен­ных споров и загадочных обсуждений, которые, благодаря присутствию Достоевского, велись на русском языке; а слушатель и свидетель их, Ал­мазов, понюхивая табак из роговой табакерки и покуривая из короткой трубки, сострадательно на нас поглядывая, с саркастической улыбкой, говорил тихим голосом: "Ой, паны! паны", а шепотом прибавлял: "Дурные, дурные паны!"

В результате остановились на том, что нельзя Суанго вводить в крепость, где, несомненно, он погиб бы насильственной смертью <...>.

Пока выработалось какое-либо решение о дальнейшей участи нашего четвероного товари­ща, тем временем над Омском проносился ужа­сающий ураган, беспрерывно над ним витавший в течение трех суток <...>.

Вооруженные лопатами, ломами и колунами, мы должны были исправлять повреждения, при­чиненные разгулом урагана.

Прежде всего мы разбивали ломами ледяные горы и расчищали дороги для свободного санно­го проезда. Ледяные глыбы со снегом наклады­вали в сани и увозили и откапывали покрытые снегом дома.

Это были кровавые труды, тяжесть которых усугублялась понудительными криками наблю­давших за работами:

— Скорее, ребята, скорее! — и, чтобы пону­дить на более интенсивную работу, помахивали нагайками над нашими головами.

Действительно, можно было ошалеть при та­ком крике надзирателей, свисте их нагаек и про­клятьях, доводивших до бешенства измученных каторжан...

И только с наступлением сумерек мы возвра­щались в тюрьму изнуренными после тяжкой дневной, превосходившей человеческие силы работы. Прозябшие, голодные, после суточного поста, мы просили кашеваров дать нам какой-нибудь теплой пищи, как вдруг услышали голос Достоевского, что "у него потемнело в глазах и силы ему изменяют", и он рухнул перед нами на пол в бессознательном состоянии.

После тяжелого и продолжительного воспале­ния легких Достоевский стал поправляться в тю­ремной больнице Омской крепости, по выходе из которой, о пребывании в ней, нам рассказал:

— Из нескольких тысяч дней, проведенных в Омской тюрьме, те, которые я провел в больни­це, были самыми спокойными и наилучшими...».

В книге же «Семь лет каторги» (Варшава, 1907) Токаржевский не скрывает своего враж­дебного отношения к Достоевскому, которое сло­жилось у него позднее, под влиянием чтения «Бесов», «Дневника писателя», «Братьев Кара­мазовых», однако Токаржевский не понимал, что отрицательные отзывы Достоевского о лю­бых революционерах, в том числе и о польских революционерах («они с глубоким предубежде­нием смотрели на всех окружающих, видели в каторжных одно только зверство и не могли, даже не хотели, разглядеть в них ни одной доб­рой черты, ничего человеческого»), связаны с тем, что, по мысли Достоевского, польские ре­волюционеры подрывают православно-монархи­ческую Россию. (Отсюда не всегда доброжела­тельное отношение писателя вообще к полякам, что вызвано также устойчивым негативным от­ношением Достоевского к католичеству). Но в «Записках из Мертвого дома» нет отрицатель­ных отзывов о польских революционерах и о по­ляках (они появились позднее), а между тем То­каржевский в книге «Семь лет каторги» обвиня­ет абсолютно без всяких оснований Достоевского в гордости своим дворянским происхождением, в шовинизме и урапатриотизме, в ненависти к полякам: «Как такой человек мог сделаться кон­спиратором? как мог принимать участие в де­мократическом движении он, гордый сознани­ем, что принадлежит к привилегированному классу? как мог желать освобождения народа тот, кто признавал один только класс — дворян­ство — достойным руководителем народа? <...>.

Если бы я знал, что в моих жилах течет хоть кап­ля польской крови, тотчас велел бы ее выпус­тить <...>. Он тогда почувствует себя вполне сча­стливым, когда все народы покорятся власти России...». «Слушая эти мне­ния, мы приходили к убеждению, что Ф.М. Досто­евский в известных пунктах страдает умствен­ным расстройством. Он же с самодовольством по­стоянно повторял эти абсурды. Он утверждал даже, что Константинополь давно должен при­надлежать России, как равно и вся Европейская Турция, которая в недалеком будущем составит украшение Российской Империи».

Эти каторжные измышления Токаржевского уже давно опровергнуты наукой, но, как показал В.А. Дьяков, Токаржевский исправлял и дополнял «Воспоми­нания сибиряка» И.Богуславского (печатались в краковской газете «Новая реформа» в 1896 г.), внося в текст настроения польской обществен­ности, характерные для конца 1880-х гг., а не для первой половины 1850-х гг., а с другой стороны, 3.Бобович-Потоцка впервые поставила под сомнение автор­ство Токаржевского в отношении соответствую­щей части книги «Семь лет каторги», так как Токаржевский заимствовал у И.Богуславского имена и конкретные факты, которые он сам едва ли мог удержать в памяти, прожив после встре­чи с Достоевским на каторге еще три бурных де­сятилетия и побывав в ссылке еще два раза.