Тимофеева Варвара Васильевна

[1850, Тверская губ. — 1931]

(по мужу Майкова)

Писа­тельница, мемуаристка, переводчица, псевд. О.Починковская, Анна Стацевич, О.Боловино-Починковская, В. Т-ва (О. Починковская). Учи­лась в «благотворительном учебном заведении для девиц» в Москве, затем переехала с семьей в Вильно. В начале 1872 г. Тимофеева приезжает с матерью в Петербург и вскоре начинает рабо­тать корректором в типографии А.И. Траншеля, где печатался еженедельник «Гражданин», вы­ходивший в 1873 г. и в начале 1874 г. под редак­цией Достоевского. В 1876 г. Тимофеева перехо­дит в типографию М.М. Стасюлевича. У Тимофеевой завя­зывается знакомство с рядом сотрудников «Отечественных записок» и «Искры» (она ведет в «Искре» бытовую хро­нику): Н.К. Михайловским, Г.3. Елисеевым, Н.А. Демертом, Гл.И. Успенским (об этом Ти­мофеева подробно рассказала в воспоминаниях «Глеб Иванович и Александра Васильевна Успен­ские // Минувшие годы. 1908. № 1-2). В 1878 г. появляется первая повесть Тимофеевой «Идеа­листка» (Слово. 1878. № 4-5), в 1882 г. в при­ложении к еженедельнику «Неделя» печатает­ся роман Тимофеевой «За себя и за других» (№ 10-12), в 1900 г. в том же приложении «Книж­ки недели» появляются ее «Очерки прошлого» (с № 4 по 12), заслужившие похвалу Л.Н. Толс­того: «Это одно из тех истинно художественных произведений, которые открывают в том, что давно видишь, новые невиданные и прекрасные вещи». В 1902 г. в журнале «Но­вое дело» печаталось продолжение этих очерков под названием «В шестидесятых годах», в 1916 г. в «Историческом вестнике» (№ 8-12) появился роман Тимофеевой «У чу­жих алтарей». В начале века Тимофеева жила в Калужской губернии и была замужем за писа­телем М.Г. Майковым, однако брак это был для Тимофеевой малоудачным, а с 1911 по 1918 гг. — в селе Михайловском (см. рукопись Тимофеевой «Шесть лет в селе Михай­ловском» в ИРЛИ).

В 1904 г. в «Историческом вестнике» (№ 2) появляются замечатель­ные по своей правдивости и достоверности вос­поминания Тимофеевой «Год работы с знамени­тым писателем (Посвящается памяти Достоев­ского)», о которых В.Г. Короленко писал в 1913 г., что «это было интересно и талантливо». Тимофеева вспоминает: «На мою долю когда-то выпало редкое счастье — в течение це­лого года не только часто видеть и слышать Фе­дора Михайловича Достоевского, но и работать с ним вместе за одним и тем же столом, при све­те одной и той же типографской лампы <...>.

"Двадцатого декабря (1872 года) я узнал, что уже все решено и что я редактор «Граждани­на»” — так начинает Федор Михайлович свое "Вступление" ("Дневник писателя". 1873 г.).

И в тот же самый день, вечером, я увидала его впервые в типографии Траншеля, где я читала тогда корректуру этого журнала <...>.

Один раз я решилась поднять на него глаза, но, встретив неподвижный, тяжелый, точно не­приязненный взгляд, невольна потупилась и уже старалась на него не смотреть. Я угадыва­ла, что это Достоевский, но все портреты его, какие я видела, и мое собственное воображение рисовали мне совсем другой образ, нисколько не похожий на этот, действительный, который был теперь предо мною.

Это был очень бледный — землистой, болез­ненной бледностью — немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным изнуренным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то не­обыкновенно выразительными тенями от напря­женно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице с впалыми щеками и широким и возвышенным лбом оду­хотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли неудержимо просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был весь точно замкнут на ключ — никаких движений, ни од­ного жеста, — только тонкие, бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напомнило мне солдат — из "разжалованных", — каких мне не раз случалось видать в моем детстве, — вообще напомнило тюрьму и больницу и разные "ужасы" из времен "крепостного права". И уже одно это напоминание до глубины души взвол­новало мне душу <...>.

Снова увидеть Федора Михайловича мне при­велось уже после праздников. Войдя утром в кон­тору, я застала его сидящим в углу, подле две­рей, у стола, за которым обыкновенно работал корректор типографии, и бывший тут же Траншель <...> представил меня Федору Михайло­вичу:

— Позвольте вас познакомить: это ваш кор­ректор, В.В. Тимофеева. Редактор "Граждани­на" — Федор Михайлович Достоевский.

Федор Михайлович встал и, слегка поклонив­шись, молча подал мне руку. Рука у него была холодная, сухая и как бы безжизненная. Да и все в нем в тот день мне казалось безжизненным: вялые, точно через силу движения, беззвучный голос, потухшие глаза, устремленные на меня двумя неподвижными точками.

Он просидел тогда около часа за чтением кор­ректуры и во все это время не проронил ни звука. Даже перо его бесшумно двигалось по бумаге. Быть может, благодаря этой мертвенной тиши­не я вдруг почувствовала какую-то неестествен­но гнетущую меня робость. Я тоже работала, но присутствие его бессознательно смущало меня. Все время, пока он сидел, мне чувствовалось что-то строгое, властное, высшее, какой-то контроль или суд над всем моим существом. И я букваль­но не смела пошевельнуться, боялась оглянуть­ся в его сторону и вздохнула свободно, только когда он ушел, сдав мне с рук на руки прочитан­ную им корректуру.

С тех пор я часто стала видеть Достоевского в типографии, но свидания наши в первое время ограничивались только взаимными приветстви­ями при входе и выходе или краткими замеча­ниями его мне по поводу той или другой коррек­турной поправки. Я ссылалась тогда на грамма­тику, а он раздражительно восклицал:

— У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная граматика... Мне нет никакого дела до чужих правил! Я ставлю запя­тую перед что, где она мне нужна: а где я чув­ствую, что не надо перед что ставить запятую, там я не хочу, чтобы мне ее ставили!

— Значит, вашу орфографию можно только угадывать, ее знать нельзя, — возражала я, ста­раясь лучше понять, чего от меня требуют.

— Да! Угадывать. Непременно. Корректор и должен уметь угадывать! — тоном, не допускав­шим никаких возражений, сердито сдвигая бро­ви, решал он.

Я умолкала и старалась, насколько умела, угадывать, но внутренне испытывала что-то вро­де разочарования. Ни повелительный тон, к ко­торому я совершенно тогда была непривычна, ни брюзгливо-недовольные замечания и раз­дражительные тревоги по поводу какой-нибудь неправильно поставленной запятой никак не ми­рились с моим представлением об этом писателе-человеке, писателе-страдальце, писателе-сердцеведе. <...>.

Как-то раз — в конце уже марта — мы работали поздно вдвоем с Федором Михайловичем. Он сидел, как всегда, в углу за столом, а я — рядом с ним, за бюро. Я сверяла его поправки и, прочитывая отдельные полосы, передавала ему на просмотр на подпись <...>.

И вдруг, сама не знаю почему, меня неудер­жимо потянуло на него оглянуться. Но, повер­нув слегка голову, я невольно смутилась. Федор Михайлович пристально, в упор смотрел на меня с таким выражением, как будто давно наблюдал за мною и ждал, чтобы я оглянулась...

И когда — далеко уже за полночь — я подо­шла к нему, чтобы проститься, он тоже встал и, крепко сжав мою руку, с минуту точно искал у меня на лице впечатлений моих от прочитанно­го, точно спрашивал меня: что же я думаю? по­няла ли я что-нибудь?

Но я стояла перед ним как немая: так пора­зило меня в эти минуты его собственное лицо! Да, вот оно, это настоящее лицо Достоевского, ка­ким я его представляла себе, читая его романы!

Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием тонких губ, — оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти... Это было не доброе и не злое лицо. Оно как-то в одно вре­мя и привлекало к себе и отталкивало, запуги­вало и пленяло... И я бессознательно, не отрыва­ясь, смотрела на это лицо, как будто передо мной внезапно открылась "живая картина" с загадоч­ным содержанием, когда жадно торопишься уло­вить ее смысл, зная, что еще один миг, и вся эта редкая красота исчезнет, как вспыхнувшая зар­ница. Такого лица я больше никогда не видала у Достоевского. Но в эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и рома­ны. Это было лицо великого человека, историче­ское лицо.

Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому не надо слов, чтобы видеть и знать. Он все угадывал и все понимал каким-то особым чутьем. И эти догадки мои о нем много раз оправдывались впоследствии.

— Измучились вы сегодня! — с нежной, точ­но родственной лаской заговорил он, провожая меня до дверей и помогая мне надеть верхнее платье. — Поезжайте скорее домой, выспитесь хорошенько, Христос с вами! Да возьмите непре­менно извозчика, не идите пешком. Еще обидит вас какой-нибудь пьяный нахал.

Он сам запер за мной двери на ключ, так как все кругом уже спали, и я вышла на улицу в ка­ком-то экстазе. Извозчиков близко не было, да и хотелось пройтись после десятичасового сиде­ния, согнувшись над корректурами. Я шла, всю дорогу вспоминая его лицо и тот новый, внезап­но раскрывшийся предо мною его внутренний облик... "Какой он умный! Какой он добрый! Какой необыкновенный он человек! — востор­женно думала я. — И как они совсем не понима­ют его!"

Я не чувствовала ни малейшего утомления и, придя домой в три часа, села записывать только что пережитые впечатления. Точно в них заклю­чалось какое-то удивительное сокровище, кото­рое надо было сберечь на всю жизнь. Но мне ка­залось тогда, что,эти впечатления со временем вырастут во что-то большое и важное, что будет нужно и мне и другим <...>.

Со всеми, кто бы ни приходил при мне к Фе­дору Михайловичу, он всегда знакомил меня, прибавляя с улыбкой: "Наш корректор", но раз­говаривать со мною он начал только после той памятной ночи, когда мы впервые поздно рабо­тали с ним вдвоем и мне впервые раскрылась духовная личность писателя <...>.

Мы остались вдвоем в ожидании корректуры, Федор Михайлович встал и, пододвинув свой стул к бюро, за которым я работала, обратился ко мне с вопросом:

— Ну скажите мне, что вы здесь делаете? За­чем вы, зачем вы живете?

В первую минуту я растерялась от неожидан­ности, но, кое-как овладев собой, я отвечала, что приехала в Петербург учиться.

— Чему же вы здесь хотите учиться? И где?...

— Хочу высшего образования... А учусь с по­мощью книг. Я хожу в Публичную библиотеку.

— Но зачем вам это высшее образование? Ду­мали вы об этом?

И в голосе и в лице у него было при этом что-то язвительное: он не только как будто допраши­вал, но и судил, обличал...

Я молчала. Сказать ему, что высшее образо­вание дает высшее счастье — он скажет: "А ду­мали вы, что такое счастье?". Я думала, но не сумела бы ответить <...>. Но в конце концов я все-таки ответила и даже сказала самую сокро­венную мою мысль.

— Я хочу писать... заниматься литературой, — робко пролепетала я. И — к удивлению — Федор Михайлович не засмеялся.

— Вы хотите писать? Во-от что! — протянул он. — О чем же вы хотите писать? То есть что именно: роман, повесть или статью какую-нибудь?

— Я люблю психологическое... внутреннюю жизнь, — бормотала я, боясь взглянуть на него и чувствуя себя совершенною идиоткой.

— А вы думаете, это легко: изображать внут­реннюю жизнь?

— Нет, я не думаю, что это легко. Я потому и учусь... и готовлюсь.

— Писательниц во всем мире только одна, достойная этого имени! — значительно продол­жал он. — Это Жорж Занд! Можете ли вы сделаться чем-нибудь вроде Жорж Занд?

Я застыла в отчаянии. Он отнимал у меня вся­кую надежду на будущность... И, не помню себя, точно во сне, я бессмысленно повторяла ему:

— Я хочу писать!.. Я чувствую потребность... Я только этим живу!

— Вы только этим живете? — серьезно пере­спросил он. — Ну, если так, что ж, и пишите. И запомните мой завет: никогда не выдумывайте ни фабулы, ни интриг. Берите то, что дает сама жизнь. Жизнь куда богаче всех наших выдумок! Никакое воображение не придумает вам того, что дает иногда самая обыкновенная, заурядная жизнь! Уважайте жизнь! <...>.

Он [Достоевский] поверил моим словам, по­тому что слушал все время не прерывая и в свою очередь поразил меня нежданным признанием:

— А знаете, какой я вам сейчас скажу комп­лимент? Уж наверное вы такого ни от кого не слыхали. — И, помолчав, он прибавил: — Вы мне чрезвычайно напоминаете мою первую же­ну. Я ведь женат вторично, и от второй жены у меня уже двое детей. А впервые я женился еще в Сибири. И первая жена — вы и лицом и фигу­рой удивительно на нее похожи, — она, бедная, умерла от чахотки.

(Об этом сходстве он уже говорил при мне как-то Страхову: "Не правда ли, она ужасно похожа на Марью Дмитриевну?" Я не поняла тогда, кто это Марья Дмитриевна, но и Страхов тогда под­твердил: "Да, пожалуй... несколько напомина­ет").

— Комплимент вам тут, конечно, не потому, что это была жена моя, — продолжал Федор Михайлович, — что же это за комплимент! — а потому, что была это женщина души самой воз­вышенной и восторженной. Сгорала, можно ска­зать, в огне этой восторженности, в стремлении к идеалу. Идеалистка была в полном смысле сло­ва — да! — и чиста, и наивна притом была совсем как ребенок. Хотя, когда я женился на ней, у нее был уже сын. Я женился уже на вдове. Ну, что же, довольны вы моим комплиментом? — закон­чил он тоном шутки.

— Очень довольна, Федор Михайлович, толь­ко боюсь...

— Чего вы боитесь?

— Что вы во мне ошибаетесь, и я недостойна такого сравнения. Я не всегда такая.

— А вы будьте всегда, — внушительно, стро­го сказал он. — Стремитесь всегда к самому выс­шему идеалу! Разжигайте это стремление в себе, как костер! Чтобы всегда пылал душевный огонь, никогда чтобы не погасал! Никогда!

— Ну, а вы мне все-таки не сказали, какой же у вас идеал? — снова начал он, помолчав. — Идея-то ваша какая?

— Идеал один... для того, кто знает Еванге­лие...

— А вы его знаете? — недоверчиво спросил он.

— В детстве я была очень религиозна и посто­янно читала его.

— Но с тех пор, конечно, вы выросли, поум­нели и, получив образование от высших наук и искусств...

На углах его губ появилась знакомая мне "кри­вая" улыбка. Но в этот раз она меня смутила.

— Потом, — продолжала я тем же тоном, — под влиянием науки религиозность эта стала принимать другие формы, но я всегда и думала и думаю, что лучше и выше Евангелия ничего у нас нет!

— Но как же вы понимаете Евангелие? Его ведь разно толкуют. Как по-вашему: в чем вся главная суть?

Вопрос, который он задал мне, впервые при­шел мне на ум. Но сейчас же точно какие-то от­даленные голоса из глубины моей памяти под­сказали ответ:

— Осуществление учения Христа на земле, в нашей жизни, в совести нашей...

— И только? — тоном разочарования протя­нул он.

Мне самой показалось этого мало.

— Нет, и еще... Не все кончается здесь, на зем­ле. Вся эта жизнь земная — только ступень... в иные существования...

— К мирам иным! — восторженно сказал он, вскинув руку вверх к раскрытому настежь окну, в которое виднелось тогда такое прекрасное, светлое и прозрачное июньское небо.

— И какая эта дивная, хотя и трагическая, задача — говорить это людям! — с жаром продол­жал он, прикрывая на минуту глаза рукою. — Дивная и трагическая, потому что мучений тут очень много... Много мучений, но зато — сколь­ко величия! Ни с чем не сравнимого... То есть ре­шительно ни с чем! Ни с одним благополучием в мире сравнить нельзя!

— И как трудно осуществить эту задачу! — робко вставила я, думая о своем.

Он взглянул на меня с блеском в глазах.

— Вы говорите, что хотите писать. Вот вы и пишите об этом.

И, как бы в благословение на этот путь, Фе­дор Михайлович подарил мне тогда три чистых листка оставшейся у него почтовой бумаги в ось­мушку, на которой всегда писал он свои статьи.

— Вот вам от меня — с ударением сказал он, передавая их мне.

Они живы у меня до сих пор — эти три лист­ка, пожелтевшие, гладкие и простые.

Мы простились в тот вечер, как еще никогда не прощались: точно мы были с ним равные друг другу, взаимно преданные друзья <...>.

А в конце недели, как всегда, в воскресенье, часу в девятом, Федор Михайлович, уже бодрый и крепкий, слегка только покашливая, опять поднимался ко мне на "чердак", как он прозвал этот мезонин Траншеля.

— Скучно мне дома одному, — признавался он мне, — с утра до ночи все один да один. Тянет сюда. Как день не побываю, будто чего-то недо­стает.

То же чувствовала и я. Наша работа и наше одиночество невольно сближали нас.

В этот вечер он был особенно оживлен. Ка­ким-то вдохновением веяло от него. И только что вошел — начал "перестраивать" комнату.

— Нам сегодня придется с вами долго рабо­тать, — оживленно говорил он, —поэтому да­вайте устроим все поудобнее. И прежде всего пе­реставим стол этот так — поперек стены, а не вдоль. Так будет нам обоим лучше, просторнее. Сядем друг против друга. Лампу поставим сюда, посредине. Ну-с, хорошо. Теперь надо подумать о чае. Кого-нибудь надо послать в трактир. — Он вынул деньги. Я сходила вниз к Траншелю, от­туда послали в трактир, и нам принесли пару стаканов, огромный трактирный чайник кипят­ку, чаю и сахару. И мы с Федором Михайлови­чем пили чай "по-братски" и "как товарищи".

Мы проработали с ним вдвоем всю ночь — вплоть до рассвета. И эта ночь запечатлелась в моей памяти на всю жизнь. Этот "чердак", об­щий умственный труд, полное уединение с глазу на глаз с таким писателем, как Достоевский, — во всем этом была для меня какая-то особенная духовная красота, какое-то ни с чем не сравни­мое упоение.

Шторы были спущены. Жестяная лампа с картонным колпаком освещала только нашу ра­боту и наши бледные, усталые и в то же время разгоряченные лица. Все остальное было в тени, как на картинах Рембрандта. И весь мир — где-то на другом полушарии... Мы сидели друг про­тив друга за маленьким столом, где было так тес­но и неудобно работать, но где мы с увлечением и работали и говорили. Собственно, говорил он один, а я только с жадностью слушала и внима­тельно запоминала каждое его слово. Он курил, — он всегда очень много курил, — и мне видится до сих пор его бледная и худая рука, с узловаты­ми пальцами, с вдавленной чертой вокруг кис­ти, — быть может, следами каторжных канда­лов, видится, как рука эта тушит докуренную толстую папиросу, — и жестяная коробка из-под сардинок, доверху наполненная окурками его "пушек". Мне видится, как лампа начинает по­степенно меркнуть, и бледный утренний свет заливает всю комнату, и как Федор Михайлович, положив ногу на ногу, охватив колено рука­ми, — точь-в-точь на портрете Перова, — пыт­ливо глядит мне прямо в лицо и говорит своим напряженно-глухим грудным голосом:

— Вот мы с вами сидим тут, на этом черда­ке, — работаем до белого дня, а сколько людей веселятся, беспечно жуируют вокруг нас! И в го­лову им даже никогда не придет, что вот вы — молодая, а не променяете вашей жизни на их... Ведь не променяете ни за что вы этой трудной вашей жизни на их — легкую и веселую?

— Не променяю!..

Ну, вот видите! Значит, правда! Значит, есть нечто высокое, благородное и святое в этой жизни труда? — все так же напряженно, с тихим жаром говорил он, точно доказывая кому-то истину своих мыслей.

— Есть! — откликнулась я с волнением. Меня волновал его голос и волновали слова. Сколько раз я думала то же самое! Но теперь я думала не о себе, а о нем — о красоте душевной этого чело­века... Знаменитый писатель, больной — и по доброй воле делил теперь со мной эту тяжелую жизнь, чтоб облегчить хоть на миг для меня ее гнетущую тяжесть... Он внушал мне в эти мину­ты благоговение и любовь без границ. И это было такое могучее, радостное чувство подъема и веры в себя и в людей и благословения — этой труд­ной, тяжелой, но истинно человеческой жизни!..

— И вот представьте теперь себе, — с возрас­тающим воодушевлением продолжал между тем Федор Михайлович, — представьте, что с вами случилось что-нибудь в таком роде... Я недавно узнал такой случай. Нынче весною — вот как теперь, на рассвете — возвращались с ужина после акта трое юношей-правоведы. Но не были пьяны — отнюдь! — все были трезвы и даже вели между собой возвышенный разговор и читали стихи... Ну там, декламации из Шиллера, гимн Радости и Свободе... Самые чистые и возвышен­ные слова говорили, как подобает юности с иде­алом в душе. И вот на Невском, где-то тут, под­ле нас, подле церкви Знамения, попалась им на­встречу женщина, — из тех, которые ночью гуляют, потому что это их промысел, они толь­ко этим и существуют... И вот эти юноши — в возвышенном настроении и с идеалом в душе (любимое выражение Федора Михайловича, ко­торому он придавал различные значения посред­ством оттенков голоса), — почувствовав необы­чайное омерзение к этой женщине, истасканной, набелененной и нарумяненной, торговавшей со­бою... такое вдруг почувствовали к ней омерзение и такую свою необыкновенно высокую чистоту, что плюнули ей — все трое — в лицо. И были за это все трое привлечены в участок, к мировому. Я их там видел и слышал — еще розовые и по­чти без усов. И вот там они, в камере мирового судьи, не желая платить штраф за бесчинство и личное оскорбление, красноречиво, по всем пра­вилам высших наук защищали свое "законное право" поступить именно так, как они поступи­ли, в порыве благородного негодования "на эту истасканную продажную тварь"...

Он замолчал, как будто припоминая, что было дальше, потом слегка наклонился ко мне и сказал, выразительно растягивая слова, чтобы дать мне почувствовать всю их силу:

— Каковы же должны быть у этих людей по­нятия о "возвышенных идеалах", если могли они совершить такую пошлость и низость!.. И потом еще защищать свое законное право на основании высших наук!.. Ну, а если б ошиблись они! Если б не эту женщину они встретили, а если б это вы им попались навстречу и ваше утомленное рабо­той и бессонной ночью лицо показалось бы им развратно-изношенным, — и они вам плюнули бы в лицо!..

Я невольно вздрогнула при этих словах и на минуту закрыла лицо рукою.

— Вы только представьте это себе! — возбуж­денно продолжал он, как бы электризуясь моим волнением. — Вы, гордая, чистая девушка, тру­женица, усталая и измученная, после целых су­ток труда, — вы идете одна — и вдруг вам плю­нут в лицо, потому что оно показалось недоста­точно чисто или свежо!..

— А знаете, — закончил он вдруг с своей судо­рожно-измученной и как будто жестокой улыб­кой, — знаете, я бы даже хотел, чтобы это с вами случилось. Какую бы я вам тогда в защиту речь написал! Как бы я их испотрошил тогда, этих возвышенно-благородных идеалистов, плюю­щих на женщину, декламируя Шиллера после ужина у Дюссо! <...>.

Лично для меня посещения Федора Михайло­вича были единственным светлым лучом в этом "темном царстве". С радостным трепетом заслы­шишь, бывало, его шаги в наборной... Потом не­терпеливо ждешь его появления... И когда уви­дишь в дверях слегка сутулую фигуру в пальто и калошах и бледное, измученное, всегда полное мысли, писательское лицо, с тревогой, бывало, следишь за ним, пока он раздевается тут же в углу, и по тому, как он снимает пальто и кало­ши, как он кашляет и вздыхает, как он взгля­нет впервые, — стараешься угадать, какой он пришел: добрый или сердитый? Если сердитый и раздражительный, знаешь, что лучше молчать и "не трогать его", то есть делать вид, что не за­мечаешь его присутствия. А если добрый — мож­но и улыбнуться и пошутить. Тогда он сам нач­нет разговаривать и подшучивать над тем, как я сижу, как читаю...

— Точно сзади вас гувернер строгий — пре­строгий с розгой стоит...

Тогда, как искры, полетят от него разнообраз­ные интонации, слова, замечания, то сравнения, то стихи, то воспоминания...

И часа два или три промелькнут как минуты. Забудешь и духоту и усталость... И вдруг придет в голову: "А ведь никто и не знает, с кем я тут сижу, разговариваю... с Достоевским!...».